с парохода сойти современности хорошо самому до того
Текст книги «Посещение»
Автор книги: Александр Кушнер
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
В двадцатом веке лишь отрыли, вслед за Троей,
Красноколонный Кносс – и странного покроя
Предстали платья нам на фресках и цветы.
Но был и Минотавр, а значит – паранойя,
Горящие глаза средь полной темноты.
Приятель привезти просил меня отсюда
Какой-нибудь пустяк, хоть камешек – и груда
Камней лежала здесь, и, мешкать не любя,
Два пыльных подобрал, – опасная причуда! –
Побольше – для него, поменьше – для себя.
Люди, кем-то замечено, делятся также на тех,
Кто кидается мяч, перепрыгнувший через ограду,
Игрокам перебросить за прутья, сквозь пихтовый мех,
Нетерпение их разделяя вполне и досаду,
И на тех, кто не станет за вещью бросаться чужой:
За перчаткой, упавшей из рук незнакомца, за шляпой…
Я не знаю, кто лучше, второй ли, с закрытой душой,
Погруженной в себя, или первый, готовый с растяпой
Разделить его промах: у первого, может быть, нет
Настоятельных мыслей, к себе приковавших вниманье,
Между тем как второй… Впрочем, кто его знает… На свет
Не рассмотришь ни ум, ни тоску, ни изъян в воспитанье.
Иисус к рыбакам Галилеи,
А не к римлянам, скажем, пришел
Во дворцы их, сады и аллеи:
Нищим духом видней ореол,
Да еще при полуденном свете,
И провинция ближе столиц
К небесам: только лодки да сети,
Да мельканье порывистых птиц.
А с другой стороны, неужели
Ни Овидий Его, ни Катулл
Не заметили б, не разглядели,
Если б Он к ним навстречу шагнул?
Не заметили б, не разглядели,
Не пошли, спотыкаясь, за Ним, –
Слишком громко им, может быть, пели
Музы, слава мешала, как дым.
Отец настоял, чтобы сын-гимназист,
Уж коли он пишет стихи, его Дима,
Пошел к Достоевскому с ними: ершист
И сумрачен мальчик, и сердце ранимо, –
Авось и понравится что-нибудь в них
Писателю. Мрачно хозяин и злобно
Внимал гимназисту. Тот сбился, затих.
«Бессмысленно. Слабо. Неправдоподобно».
У мальчика слезы вот-вот из-под век
Закапают. Стыд и обида какая!
«Страдать и страдать, молодой человек!
Нельзя ничего написать, не страдая».
А русская жизнь, этой фразе под стать,
Неслась под обрыв обреченно и круто,
И правда, нельзя ничего написать.
И все-таки очень смешно почему-то.
Никому не уйти никуда от слепого рока.
Не дано докричаться с земли до ночных светил!
Все равно, интересно понять, что «Двенадцать» Блока
Подсознательно помнят Чуковского «Крокодил».
Как он там, в дневнике, записал: «Я сегодня гений»?
А сейчас приведу ряд примеров и совпадений.
Гуляет ветер. Порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Через болота и пески
Идут звериные полки.
И счастлив Ваня, что пред ним
Враги рассеялись, как дым.
Пиф-паф! – и буйвол наутек.
За ним в испуге носорог.
Пиф-паф! – и сам гиппопотам
Бежит за ними по пятам.
Трах-тах-тах! И только эхо
Откликается в домах.
Но где же Ляля? Ляли нет!
От девочки пропал и след.
А Катька где? Мертва, мертва!
Простреленная голова.
Помогите! Спасите! Помилуйте!
Ах ты, Катя, моя Катя,
Толстоморденькая…
Крокодилам тут гулять воспрещается.
Закрывайте окна, закрывайте двери!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
И больше нет городового.
И вот живой
Городовой
Явился вмиг перед толпой.
Фотография есть, на которой они вдвоем:
Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?
Блок как будто присыпан золой, опален огнем,
Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.
Боже мой, не спасти его. Если бы вдруг спасти!
Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах!
Мир, кренись,
пустота, надвигайся,
звезда, блести!
Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.
Мандельштам приедет с шубой,
А Кузмин с той самой шапкой,
Фет тяжелый, толстогубый
К нам придет с цветов охапкой.
Старый Вяземский – с халатом,
Кое-кто придет с плакатом.
Пастернак придет со стулом,
И Ахматова с перчаткой,
Блок, отравленный загулом,
Принесет нам плащ украдкой.
Кто с бокалом, кто с кинжалом
Или веткой Палестины.
Сами знаете, пожалуй,
Кто – часы, кто – в кубках вины.
Лишь в безумствах и в угаре
Кое-кто из символистов
Ничего нам не подарит.
Не люблю их, эгоистов.
Английским студентам уроки
Давал я за круглым столом, –
То бурные были наскоки
На русской поэзии том.
Подбитый мундирною ватой
Иль в узкий затянутый фрак,
Что Анненский одутловатый,
Что им молодой Пастернак?
Как что? А шоссе на рассвете?
А траурные фонари?
А мелкие четки и сети,
Что требуют лезть в словари?
Всё можно понять! Прислониться
К зеленой ограде густой.
Я грозу разыгрывал в лицах
И пахнул сырой резедой.
И чуть ли не лаял собакой,
По ельнику бьющей хвостом,
Чтоб истинно хвоей и влагой
Стал русской поэзии том.
Английский старик через сорок
Лет, пусть пятьдесят-шестьдесят,
Сквозь ужас предсмертный и морок
Направив бессмысленный взгляд,
Не жизни, – прошепчет по-русски,
А жаль ему, – скажет, – огня,
И в дымке, по-лондонски тусклой,
Быть может, увидит меня.
«Холодный май» (2005)
По безлюдной Кирочной, вдоль сада,
Нам навстречу, под руку, втроем
Шли и пели – молодость, отрада! –
И снежок блестел под фонарем,
В поздний час, скульптурная Эллада,
Петербургским черным декабрем.
Плохо мы во тьме их рассмотрели.
Девушки ли, юноши ли мне
Показались девушками? Пели.
Блоку бы понравились вполне!
Дружно, вроде маленькой метели.
Я еще подумал: как во сне.
Им вдогон смотрели мы, как чуду
Неземному, высшему – вослед:
К Демиургу ближе, Абсолюту,
Чем к сцепленью правил и примет.
Шли втроем и пели. На минуту
Показалось: горя в мире нет.
Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,
Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,
Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью,
Англичан с их снобизмом, скукой и благонамеренностью,
Немцев с их жестокостью и грубостью,
Итальянцев с плутовством и глупостью,
Русских с окаянством, хамством и пьянством,
Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством,
Северные не люблю народности
По причине их профессиональной непригодности,
И южные, пребывающие в оцепенении,
Переводчик, не переводи это стихотворение,
Барабаны, бубны не люблю, африканские маски,
турецкие сабли,
Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли,
Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,
Отвечал: ни к какому. Любил природу.
Вот он умер,
сосед наш с третьего этажа.
Слава богу, он умер, жизнью не дорожа.
С той поры, как жена умерла, стал спиваться он
так, как будто за нею, ушедшей, спешил вдогон.
И собачка спешила на лапах кривых за ним,
не успела, отстала,
прибилась теперь к чужим.
В лифте как-то его мы спросили, как он живет?
Шмыгнул носом, заплакал, смутился, сказал: Ну вот.
Помотал головой. Настоящее горе слов
не имеет.
Недаром так стыдно своих стихов.
И прозванье поэта всегда было дико мне.
И писал всего лучше я о тополях в окне.
На шестом этаже они вровень с душой кипят,
а на третьем
в их толще безвылазно тонет взгляд.
Покровительствуют мимолетным и легким снам.
Их еще не срубили, но срубят, – сказали нам.
Эту жизнь я смахнул бы, клянусь, со стола – рукой
вместе с бронзовым Вакхом в веночке, –
да нет другой!
Учинил бы скандал тем решительней, что не ждут
от меня безответственных выходок и причуд.
Уж затихли – и вдруг закипают опять в окне.
Или он, запыхавшись, подходит сейчас к жене?
Станешь складывать зонт – не дается.
Так и этак начнешь приминать,
Расправлять и ерошить уродца,
Раскрывать и опять закрывать.
Перетряхивать черные фалды,
Ленту с кнопкой искать среди них.
Сколько складок таких перебрал ты,
Сколько мыслей забыл проходных!
А на что эти жесткие спицы
Так похожи, не спрашивай: кто ж
Не узнает в них тютчевской птицы
Перебитые крылья и дрожь?
А еще эта, видимо, старость,
Эта жалкая, в общем, возня
Вызывают досаду и ярость
У того, кто глядит на меня.
Он оставил бы сбитыми складки
И распорки: сойдет, мол, и так…
Не в порядке, а в миропорядке
Дело! Шел бы ты мимо, дурак.
Разветвлялась дорога, но вскоре сходились опять
Обе ветви – в одну. Для чего это нужно, не знаю.
Для того ль, чтобы нам неизвестно кого переждать
Можно было: погоню? Проскочит – останемся с краю
Не замечены, в лиственной, влажно-пятнистой тени.
Или, может быть, лишний придуман рукав, ответвленье
Для мечтателей тех, что желают остаться одни
И, мотор заглушив, услыхать соловьиное пенье?
Пролетай, ненавистная, страстная жизнь, в стороне,
Проезжай, клевета, проносись, помраченье, обида.
Постоим под листвой – и душа встрепенется во мне,
Оживет, – с возвращеньем, причудница, эфемерида!
Что бы это ни значило, я перед тем, как уснуть,
Иногда вспоминаю счастливую эту развилку –
И как будто мне рок удается на миг обмануть –
И кленовый, березовый шум приливает к затылку.
В каком-нибудь Торжке, домишко проезжая
Приземистый, с окном светящимся (чужая
Жизнь кажется и впрямь загадочней своей),
Подумаю: была бы жизнь дана другая –
Жил здесь бы, тише всех, разумней и скромней.
Не знаю, с кем бы жил, что делал бы, – неважно.
Сидел бы за столом, листва шумела б влажно,
Машина, осветив окраинный квартал,
Промчалась бы, а я в Клину бы жил отважно
И смыслом, может быть, счастливым обладал.
В каком-нибудь Клину, как на другой планете.
И если б в руки мне стихи попались эти,
Боюсь, хотел бы их понять я – и не мог:
Как тихи вечера, как чудно жить на свете!
Обиделся бы я за Клин или Торжок.
Ты мне елочки пышные хвалишь
Мимоходом, почти как детей.
Никогда на тропе не оставишь
Без вниманья их темных затей:
На ветру они машут ветвями
И, зеленые, в платьях до пят
Выступают гуськом перед нами,
Как инфанты Веласкеса, в ряд.
Полупризрачность, полупрозрачность,
Полудикость и взглядов косых
Исподлобья врожденная мрачность,
Затаенные колкости их.
Вот пригладят им брови и челки,
Поведут безупречных на бал.
Как тебе мои чинные елки?
Хорошо я о них рассказал?
Долго руку держала в руке
И, как в давние дни, не хотела
Отпускать на ночном сквозняке
Его легкую душу и тело.
И шепнул он ей, глядя в глаза:
Если жизнь существует иная,
Я подам тебе знак: стрекоза
Постучится в окно золотая.
Умер он через несколько дней.
В хладном августе реют стрекозы
Там, где в пух превратился кипрей, –
И на них она смотрит сквозь слезы.
И до позднего часа окно
Оставляет нарочно открытым.
Стрекоза не влетает. Темно.
Не стучится с загробным визитом.
Значит, нет ничего. И смотреть
Нет на звезды горячего смысла.
Хорошо бы и ей умереть.
Только сны и абстрактные числа.
Но звонок разбудил в два часа –
И в мобильную легкую трубку
Чей-то голос сказал: «Стрекоза»,
Как сквозь тряпку сказал или губку.
Я-то думаю: он попросил
Перед смертью надежного друга,
Тот набрался отваги и сил:
Не такая большая услуга.
На острове Висбю я видел в музее
Скелеты двух викингш (а как бы назвали
Вы девушек-викингов?) Бусы на шее.
О, сколько достоинства в них и печали!
Как будто от старости и увяданья
Красавицы выбрали лучшее средство.
Как некогда Пушкин сказал о Татьяне,
Вульгарности не было в них и кокетства.
А только изящество, только смиренье,
На диво всем странникам и вертопрахам,
Всем циникам, к ним подходящим в смущенье.
Прямая победа над смертью и страхом.
Это чудо, что все расцвели,
Все воспрянули разом, воскресли,
Отогрелись и встали с земли,
Улыбнулись друг другу все вместе,
И в душе ни обиды, ни зла,
Ни отчаянья не затаили:
Смерть была, но, как видишь, прошла.
Видишь: Лазаря нету в могиле.
Снова в трубочку дует нарцисс
И прозрачна на нем пелерина.
Как не славить тебя, Дионис?
Не молиться тебе, Прозерпина?
Одуванчик и мал, да удал,
Он и в поле всех ярче, и в сквере.
Если б ты каждый год умирал,
Ты бы тоже в бессмертие верил.
Незнакомец меня пригласил прийти
На боксерский турнир. Раза три звонил:
«Вам понравится. Кое-кто есть среди
Молодых. Вы увидите пробу сил.
Это очень престижное меж своих
И ответственное состязанье, счет,
Как по Шкловскому, гамбурский». Я притих
И на третий раз, дрогнув, сказал: «Идет».
Он заехал за мной на машине; лет
Сорока, – я решил, на него взглянув,
К переносице как бы сходил на нет
Нос и чем-то похож был на птичий клюв.
Он сказал еще раньше, когда звонил,
Что когда-то стихи сочинял, но спорт
Забирает всё время, всю страсть, весь пыл,
В прошлом он чемпион, а в стихах нетверд.
Но они его манят игрой теней,
Отсветами припрятанного огня,
А еще, как бы это сказать точней? –
Стойкой левостороннею у меня.
Что польстило мне, но согласиться с ним
Я не мог ни тогда, ни сейчас в душе:
Бокс есть бокс, и другим божеством храним,
И смешон бы в трусах был я, неглиже…
В зале зрителей было немного, лишь
Те, кто боксом спасается и живет.
Одному говорил он: «Привет, малыш».
О другом было сказано: «пулемет».
А на ринге топтались, входили в клинч,
Я набрался словечек: нокдаун, хук,
Кто-то непробиваем был, как кирпич,
И невозмутим, но взрывался вдруг.
А в одном поединке такой накал,
Исступленность такая была и страсть,
Будто бог в самом деле в тени стоял,
Не рискуя в свет прожекторов попасть.
И я понял, я понял, сейчас скажу,
Что я понял: что в каждом искусстве есть
Образец, выходящий за ту межу,
Ту черту, где смолкают хвала и лесть,
Отменяется зависть, стихает гул
Ободренья, и опытность лишена
Преимуществ, и слышно, как скрипнул стул,
Охнул тренер, – нездешняя тишина.
Вид в Тиволи на римскую Кампанью
Был так широк и залит синевой,
Взывал к такому зренью и вниманью,
Каких не знал я раньше за собой,
Как будто к небу я пришел с повинной:
Зачем так был рассеян и уныл? –
И на минуту если не орлиный,
То римский взгляд на мир я уловил.
Нужна готовность к действию и сила,
Желанье жить и мужественный дух.
Оратор прав: волчица нас вскормила.
Стих тоже должен сдержан быть и сух.
Гори, звезда! Пари, стихотворенье!
Мани, Дунай, притягивай нас, Нил!
И повелительное наклоненье,
Впервые не смутясь, употребил.
Я дырочку прожег на брюках над коленом
И думал, что носить не стану этих брюк,
Потом махнул рукой и начал постепенно
Опять их надевать, и вряд ли кто вокруг
Заметил что-нибудь: кому какое дело?
Зачем другим на нас внимательно смотреть?
А дело было так: Венеция блестела,
Как влажная, на жизнь наброшенная сеть,
Мы сели у моста Риальто, выбрав столик
Под тентом, на виду, и выпили вина;
Казалось, это нам прокручивают ролик
Из старого кино, из призрачного сна,
Как тут не закурить? Но веющий с Канала,
Нарочно, может быть, поднялся ветерок –
И крошка табака горящего упала
На брюки мне, чтоб я тот миг забыть не мог.
Пунктуация – радость моя!
Как мне жить без тебя, запятая?
Препинание – честь соловья
И потребность его золотая.
Звук записан в стихах дорогих.
Что точней безоглядного пенья?
Нету нескольких способов их
Понимания или прочтенья.
Нас не видят за тесной толпой,
Но пригладить торопятся челку, –
Я к тире прибегал с запятой,
Чтобы связь подчеркнуть и размолвку.
Огорчай меня, постмодернист,
Но подумай, рассевшись во мраке:
Согласились бы Моцарт и Лист
Упразднить музыкальные знаки?
Наподобие век без ресниц,
Упростились стихи, подурнели,
Все равно что деревья без птиц:
Их спугнули – они улетели.
Люблю в толпе тебя увидеть городской,
Взглянуть со стороны, почти как на чужую,
Обрадоваться. Жизнь подточена тоской
Подспудной. Хорошо, что вышел на Большую
Морскую. Боже мой, мне нравится толпа,
Мне весело, что ты идешь, меня не видя,
Что белая летит слепящая крупа:
Мы в снежной тесноте с тобой, но не в обиде.
За холодом зимы, за сутолокой дней,
За тем, что тяготит и названо привычкой,
На скошенной Морской проходом кораблей
Повеяло на миг, их гулкой перекличкой,
Подснежником во рву и просекой лесной,
И пасмурным грачом, слетающим на кровлю,
Не знаю, почему. Не вечною весной,
А смертною весной и здешнею любовью.
С парохода сойти современности
Хорошо самому до того,
Как по глупости или из ревности
Тебя мальчики сбросят с него.
Что их ждет еще, вспыльчивых мальчиков?
Чем грозит им судьба вдалеке?
Хорошо, говорю, с чемоданчиком
Вниз по сходням сойти налегке.
На канатах, на бочках, на ящиках
Тени вечера чудно лежат,
И прощальная жалость щемящая
Подтолкнет оглянуться назад.
Пароход-то огромный, трехпалубный,
Есть на нем и бильярд, и буфет,
А гудок его смутный и жалобный:
Ни Толстого, ни Пушкина нет.
Торопливые, неблагодарные?
Пустяки это всё, дребедень.
В неземные края заполярные
Полуздешняя тянется тень.
Через сад с его кленами старыми,
Мимо жимолости и сирени
В одиночку идите и парами,
Дорогие, любимые тени.
Распушились листочки весенние,
Словно по Достоевскому, клейки.
Пусть один из вас сердцебиение
Переждет на садовой скамейке.
А другой, соблазнившись прохладою,
Пусть в аллею свернет боковую
И строку свою вспомнит крылатую
Про хмельную мечту молодую.
Отодвинуты беды и ужасы.
На виду у притихшей Вселенной
Перешагивайте через лужицы
С желтовато-коричневой пеной.
Знаю, знаю, куда вы торопитесь,
По какой заготовке домашней,
Соответственно списку и описи
Сладкопевца, глядящего с башни.
Мизантропы, провидцы, причудники,
Предсказавшие ночь мировую,
Увязался б за вами, да в спутники
Вам себя предложить не рискую.
Да и было бы странно донашивать
Баснословное ваше наследство
И печальные тайны выспрашивать,
Оттого что живу по соседству.
Да и сколько бы ни было кинуто
Жадных взоров в промчавшийся поезд,
То лишь ново, что в сторону сдвинуто
И живет, в новом веке по пояс.
Где богатства, где ваши сокровища?
Ни себя не жалея, ни близких,
Вы прекрасны, хоть вы и чудовища,
Преуспевшие в жертвах и риске.
Никаких полумер, осторожности,
Компромиссов и паллиативов!
Сочетанье противоположностей,
Прославленье безумств и порывов.
Вы пройдете – и вихрь поднимается –
Сор весенний, стручки и метелки.
Приотставшая тень озирается
На меня из-под шляпки и челки.
От Потемкинской прямо к Таврической
Через сад проходя, пробегая,
Увлекаете тягой лирической
И весной без конца и без края.
«Облака выбирают анапест» (2008)
Боже, ты показываешь зиму
Мне, чехлы и валики ее,
Тишину, монашескую схиму,
Белый снег, смиренье, забытьё,
И, организуя эту встречу,
Проверяешь десять раз на дню:
Неужели так и не замечу,
Чудных свойств ее не оценю?
Оценю, но словно против воли,
Еще как! – желанью вопреки,
Все ее чуланы, антресоли,
Где лежат платки, пуховики,
Все сады, парадные палаты
И застенок заднего двора…
Есть безумье в этом сборе ваты,
Меха, пуха, птичьего пера.
Боже, ты считаешь: я утешен
Рыхлой этой грудой, тишиной.
Мы имеем дело с сумасшедшей!
Приглядись к ней пристальней со мной:
Сколько белых полочек и полок,
Всё взлетит, закружится, чуть тронь.
Я боюсь усердья богомолок
И таких неистовых тихонь.
Первым узнал Одиссея охотничий пёс,
А не жена и не сын. Приласкайте собаку.
Жизнь – это радость, при том что без горя и слез
Жизнь не обходится, к смерти склоняясь и мраку.
Жизнь – это море, с его белогривой волной,
Жизнь – это дом, где в шкафу размещаются книги,
Жизнь – это жизнь, назови ее лучше женой.
Смерть – это кем-то обобранный куст ежевики.
Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь
Будешь исколот, поэтому лучше смириться
С исчезновеньем. В дремучие дебри не лезь
И метафизику: нечем нам в ней поживиться.
Живущий в доме том не знает, как горит
Его окно в лучах багряного заката:
Сидит он у стола, а может быть, он спит,
А может быть, ушел, задумавшись, куда-то,
А в доме у него пылающий эдем
Раскинут в этот час, как кухня полевая,
И кто-то говорит, что он доволен тем,
Как близко к небесам подходит жизнь земная.
Живущий в доме том не знает, как дворец
Завидует сейчас и уступает в блеске
Бревенчатой стене, горящей, как ларец,
И розовой в лучах вечерних занавеске,
Какой сейчас огонь сошел к нему с высот,
Как двор его похож на древнюю Итаку,
Не знает, спать ложась, как чудно он живет,
Всей бедности своей наперекор и мраку.
Данное произведение размещено по согласованию с ООО «ЛитРес» (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.
В НОВОМ ВЕКЕ
Из книг «Летучая гряда», «Кустарник», «Холодный май», «Облака выбирают анапест».
Сначала ввязаться в сраженье, ввязаться в сраженье!
А там поглядим, — говорил молодой Бонапарт.
Но пишется так же примерно и стихотворенье,
Когда вдохновенье ведет нас и, значит, азарт!
А долгие подступы, сборы, рекогносцировка, —
Позволь мне без них обойтись, отмахнуться позволь:
Так скучно, по пунктам, что даже представить неловко,
Пускай диспозицию Бенигсен пишет и Толь.
Шумите, кусты! Хорошо превратить недостаток
В достоинство. Мчитесь как можно быстрей, облака!
Короче, — твержу я себе. И всегда был я краток.
Тоска обжигала. И радость была велика.
Так быстро ветер перелистывает
Роман, лежащий на окне,
Как будто фабулу неистовую
Пересказать мечтает мне,
Так быстро, ветрено, мечтательно,
Такая нега, благодать,
Что и читать необязательно,
Достаточно перелистать.
Ну вот, счастливое мгновение,
И без стараний, без труда!
Все говорят, что скоро чтение
Уйдет из мира навсегда,
Что дети будут так воспитаны, —
Исчезнут вымыслы и сны.
Но тополя у нас начитаны
И ветры в книги влюблены!
Верю я в Бога или не верю в бога,
Знает об этом вырицкая дорога,
Знает об этом ночная волна в Крыму,
Был я открыт или был я закрыт ему.
А с прописной я пишу или строчной буквы
Имя его, если бы спохватились вдруг вы,
Вам это важно, Ему это все равно.
Знает звезда, залетающая в окно.
Книга раскрытая знает, журнальный столик.
Не огорчайся, дружок, не грусти, соколик.
Кое-что произошло за пять тысяч лет.
Поизносился вопрос, и поблёк ответ.
И вообще это частное дело, точно.
И не стоячей воде, а воде проточной
Душу бы я уподобил: бежит вода,
Нет, — говорит в тени, а на солнце — да!
Первым на сцену является белый шиповник,
Чтобы, наверное, знали, кто первый любовник,
О, как он свеж, аккуратен и чист, — как Пьеро!
Вот кто, наверное, всех обольщений виновник,
Снов и иллюзий: печаль и сплошное добро!
Он не отцвел еще, как зацветает махровый,
Душный, растрепанный, пышный, свекольно-лиловый,
Так у художников в ярком трико Арлекин
Смотрит с полотен, всё в скользкую шутку готовый
Вдруг обратить, ненадежный такой господин.
Третьим приходит, как шелк ослепительно-алый,
С желтой середкой рассеянный гость запоздалый,
Нами любимый всех больше и дикой пчелой.
Кто им порядок такой предписал, тот, пожалуй,
Знает, что делает, прячась за вечною мглой.
Это песенка Шуберта, — ты сказала.
Я всегда ее пел, но не знал, откуда.
С нею, кажется, можно начать сначала
Жизнь, уж очень похожа она на чудо!
Что-то про соловья и унылый в роще
Звук, немецкая роща — и звук унылый.
Песня тем нам милей, чем слова в ней проще,
А без слов еще лучше, — с нездешней силой!
Я всегда ее пел, обходясь без смысла
И слова безнадежно перевирая.
Тьма ночная немецкая в ней нависла,
А печаль в ней воистину неземная.
А потом забывал ее лет на десять.
А потом вновь откуда-то возникала,
Умудряясь дубовую тень развесить
Надо мной, соблазняя начать сначала.
Шли дорогой заросшей,
А когда-то проезжей,
И скользили подошвы
По траве запотевшей,
И две бабочки рядом
С нами, нам подражая,
Вились, шелком крылатым
Долго нас провожая.
О какая глухая
И забытая всеми;
Сонно благоухая
И дымясь, как в эдеме,
До чего ж она густо
Заросла, лежебока!
Неужели искусство
Зарастет, как дорога?
Может быть! Почему бы
И не стать ему лишним?
Заговаривать зубы
Сколько можно? Всевышний
Даст нам лучшие игры
И другие услады:
Вот ведь Криты и Кипры
Рухнули, и Эллады.
И кино не похоже
На себя: приуныло.
Да и живопись тоже
В тупике, и чернила
Стихотворные блёклы.
Тем приятней и слаще
Нам брести одиноко
По заросшей и спящей.
За землетрясенье отвечает
В Турции Аллах — не Саваоф.
Суток семь душа не отлетает,
Если молод узник и здоров.
Поисковая собака лает
От него за тысячу шагов.
Он, звериной жаждою замучен,
Подыхает в каменном гробу
В испражненьях, в крошеве колючем,
Тьме бетонной, с ссадиной на лбу.
Дольше взрослых мучаются дети
На предсмертной, страшной той стезе.
Помолчите в церкви и мечети,
На газетной вздорной полосе
И на богословском факультете,
Хоть на день, на два заткнитесь все!
Что-то более важное в жизни, чем разум.
Только слов не ищи, не подыскивай: слово
За слово — и, увидишь, сведется всё к фразам
И не тем, чем казалось, окажется снова.
И поэтому только родное дыханье
И пронзительно-влажной весны дуновенье,
Как последнее счастье, туманят сознанье,
Да заведомо слабое стихотворенье
Доверявшего смутному чувству поэта,
Обманувшего структуралистов: без слова
Он сказаться сумел. Боже мой, только это
Мне еще интересно, и важно, и ново.
По безлюдной Кирочной, вдоль сада,
Нам навстречу, под руку, втроем
Шли и пели — молодость, отрада! —
И снежок блестел под фонарем,
В поздний час, скульптурная Эллада,
Петербургским черным декабрем.
Плохо мы во тьме их рассмотрели.
Девушки ли, юноши ли мне
Показались девушками? Пели.
Блоку бы понравились вполне!
Дружно, вроде маленькой метели.
Я еще подумал: как во сне.
Им вдогон смотрели мы, как чуду
Неземному, высшему — вослед:
К Демиургу ближе, Абсолюту,
Чем к сцепленью правил и примет.
Шли втроем и пели. На минуту
Показалось: горя в мире нет.
Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.
Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,
Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,
Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.
И за это меня кое-кто осуждает; не знаю,
Почему я так думаю, — это особенно к маю
Убежденье во мне укрепляется, с первой листвой:
Мир становится лучше, прижми его к сердцу, присвой!
А еще говорит Далай-Лама (когда собеседник
Спрашивает его, кто преемник его и наследник),
Что какой-нибудь мальчик, родившись в буддийской семье,
Может стать Далай-Ламой, — всё дело в любви и в уме.
Сам-то он появился на свет в 35-ом, в Тибете,
И цветы собирал, и капризничал он, как все дети,
Только в 37-ом (цвел жасмин и гудела пчела)
Поисковая группа его в деревушке нашла.
Скоро, скоро ему предстоит путешествие в скрытой
Форме, смертью устроенной, шелковой тканью подбитой,
Года два проведет он в посмертных блужданьях, пока
Не поселится в мальчике прочно и наверняка.
Обязательно в мальчике? — Нет, почему же? Программа
Отработана так, что и девочкой стать Далай-Лама
Может в новом своем воплощенье… Вьюнок, горицвет,
Голубой гиацинт… Захотелось увидеть Тибет.
Захотелось, чтоб мирно китайцы ушли из Тибета,
Чтобы смог Далай-Лама увидеть тибетское лето,
Умереть во дворце своем в легкий предутренний час.
Мир меняется к лучшему, но незаметно для нас.
Незаметно для нас. Незаметно для нас? Почему же?
Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже
Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!
А иначе зачем бы рождаться опять и опять…
Станешь складывать зонт — не дается.
Так и этак начнешь приминать,
Расправлять и ерошить уродца,
Раскрывать и опять закрывать.
Перетряхивать черные фалды,
Ленту с кнопкой искать среди них.
Сколько складок таких перебрал ты,
Сколько мыслей забыл проходных!
А на что эти жесткие спицы
Так похожи, не спрашивай: кто ж
Не узнает в них тютчевской птицы
Перебитые крылья и дрожь?
А еще эта, видимо, старость,
Эта жалкая, в общем, возня
Вызывают досаду и ярость
У того, кто глядит на меня.
Он оставил бы сбитыми складки
И распорки: сойдет, мол, и так…
Не в порядке, а в миропорядке
Дело! Шел бы ты мимо, дурак.
Разветвлялась дорога, но вскоре сходились опять
Обе ветви — в одну. Для чего это нужно, не знаю.
Для того ль, чтобы нам неизвестно кого переждать
Можно было: погоню? Проскочит — останемся с краю
Не замечены, в лиственной, влажно-пятнистой тени.
Или, может быть, лишний придуман рукав, ответвленье
Для мечтателей тех, что желают остаться одни
И, мотор заглушив, услыхать соловьиное пенье?
Пролетай, ненавистная, страстная жизнь, в стороне,
Проезжай, клевета, проносись, помраченье, обида.
Постоим под листвой — и душа встрепенется во мне,
Оживет, — с возвращеньем, причудница, эфемерида!
Что бы это ни значило, я перед тем, как уснуть,
Иногда вспоминаю счастливую эту развилку –
И как будто мне рок удается на миг обмануть –
И кленовый, березовый шум приливает к затылку.
В каком-нибудь Торжке, домишко проезжая
Приземистый, с окном светящимся (чужая
Жизнь кажется и впрямь загадочней своей),
Подумаю: была бы жизнь дана другая –
Жил здесь бы, тише всех, разумней и скромней.
Не знаю, с кем бы жил, что делал бы, — неважно.
Сидел бы за столом, листва шумела б влажно,
Машина, осветив окраинный квартал,
Промчалась бы, а я в Клину бы жил отважно
И смыслом, может быть, счастливым обладал.
В каком-нибудь Клину, как на другой планете.
И если б в руки мне стихи попались эти,
Боюсь, хотел бы их понять я — и не мог:
Как тихи вечера, как чудно жить на свете!
Обиделся бы я за Клин или Торжок.
Ты мне елочки пышные хвалишь
Мимоходом, почти как детей.
Никогда на тропе не оставишь
Без вниманья их темных затей:
На ветру они машут ветвями
И, зеленые, в платьях до пят
Выступают гуськом перед нами,
Как инфанты Веласкеса, в ряд.
Полупризрачность, полупрозрачность,
Полудикость и взглядов косых
Исподлобья врожденная мрачность,
Затаенные колкости их.
Вот пригладят им брови и челки,
Поведут безупречных на бал.
Как тебе мои чинные елки?
Хорошо я о них рассказал?
Если б ведала статуя
В неподвижной красе
Всё, что мучает, радуя
Нас — на узкой стезе
Меж внезапным желанием,
Налетевшим, как шторм,
И самообладанием
В рамках правил и норм.
Ледяные предплечия,
Белой лямкой дразня.
И поэт бессердечными
Их назвал до меня,
Невозможная, дикая,
Неземная мечта.
За какой бы я книгою
Так забылся, когда?
Эта близость покатая,
Этот солнечный пыл.
Нет, не ведает статуя,
Как тебя я любил,
Вот оно — милосердие,
Страсть — его псевдоним.
И ничтожно бессмертие
По сравнению с ним.
Долго руку держала в руке
И, как в давние дни, не хотела
Отпускать на ночном сквозняке
Его легкую душу и тело.
И шепнул он ей, глядя в глаза:
Если жизнь существует иная,
Я подам тебе знак: стрекоза
Постучится в окно золотая.
Умер он через несколько дней.
В хладном августе реют стрекозы
Там, где в пух превратился кипрей, –
И на них она смотрит сквозь слезы.
И до позднего часа окно
Оставляет нарочно открытым.
Стрекоза не влетает. Темно.
Не стучится с загробным визитом.
Значит, нет ничего. И смотреть
Нет на звезды горячего смысла.
Хорошо бы и ей умереть.
Только сны и абстрактные числа.
Но звонок разбудил в два часа –
И в мобильную легкую трубку
Чей-то голос сказал: «Стрекоза»,
Как сквозь тряпку сказал или губку.
Я-то думаю: он попросил
Перед смертью надежного друга,
Тот набрался отваги и сил:
Не такая большая услуга.
Дом бы иметь большой — и пускай бы жил
В левом его крыле благодарный гость,
Ужинал бы он с нами, вино бы пил,
Шляпу у нас забывал бы на стуле, трость,
Нет, чтобы вовремя вспомнить, — искал потом
Их в цветнике и беседке: «Она у вас?»
«Что у нас?» — «Шляпа». И та же беда — с зонтом.
Та же — с входными ключами — в который раз!
В левом крыле, между прочим, отдельный вход
Был бы, и мы, возвращая ему ключи,
«Вот, — говорили, — ключи твои, шляпа — вот,
Трость, ты оставил опять ее, — получи».
Мы бы смеялись: зачем ему трость? Никто
С тростью сегодня не ходит, и шляпа — вздор.
Он говорил бы: «Рассчитан ваш дом на то,
Чтобы чудак был ваш гость или фантазер».
Мы у камина бы грелись, огонь в золе
Тлел, бронзовой шуровали бы кочергой.
Он бы однажды спросил: «А у вас в крыле
Правом никто не живет?» — и повел рукой
Слева направо. Сказали бы: «Что за бред!»
И посмотрели бы честно ему в глаза.
Он помолчал бы, помедлил: «Ну, нет так нет».
И за окном прогремела бы вдруг гроза.
Через неделю бы гость уезжал. Вдали
Скрылась машина, с аллеи свернув в поля.
В левое бы крыло мы к нему зашли,
Там записную бы книжку средь хрусталя
И безделушек нашли, полистали, — в ней
Запись: «Четверг, двадцать пятое, пять часов
Ночи. В окне привиденье, луны бледней,
В правом крыле. Запер левое на засов».
Тут бы мы вспомнили, что и садясь в такси,
С нами простясь, мимо нас посмотрел, — куда?
А на сидении заднем, поди спроси,
Что там белело: какая-то ерунда,
Смутное что-то, как если б тумана клок
В автомобиль, незаметно для нас, проник.
Возит его за собой он — и, видит бог,
Сам виноват, где бы ни жил — при нем двойник!
Возит с собой свои страхи. Мы ни при чем.
Свет зажигает, потом выключает свет.
Штору плотней закрывает, пожав плечом,
Фобиями удручен. А у нас их нет?
Память линяет, теряет черты в тепле,
Контуры тают, бледнеет былая боль.
Ночью не выйти ли в сад? Что у нас в крыле
Правом? Там мечется что-то в окне, как моль.
Это чудо, что все расцвели,
Все воспрянули разом, воскресли,
Отогрелись и встали с земли,
Улыбнулись друг другу все вместе,
И в душе ни обиды, ни зла,
Ни отчаянья не затаили:
Смерть была, но, как видишь, прошла.
Видишь: Лазаря нету в могиле.
Снова в трубочку дует нарцисс
И прозрачна на нем пелерина.
Как не славить тебя, Дионис?
Не молиться тебе, Прозерпина?
Одуванчик и мал, да удал,
Он и в поле всех ярче и в сквере.
Если б ты каждый год умирал,
Ты бы тоже в бессмертие верил.
Незнакомец меня пригласил прийти
На боксерский турнир. Раза три звонил:
«Вам понравится. Кое-кто есть среди
Молодых. Вы увидите пробу сил.
Это очень престижное меж своих
И ответственное состязанье, счет,
Как по Шкловскому, гамбурский». Я притих
И на третий раз, дрогнув, сказал: «Идет».
Он заехал за мной на машине; лет
Сорока, — я решил, на него взглянув,
К переносице как бы сходил на нет
Нос и чем-то похож был на птичий клюв.
Он сказал еще раньше, когда звонил,
Что когда-то стихи сочинял, но спорт
Забирает всё время, всю страсть, весь пыл,
В прошлом он чемпион, а в стихах нетверд.
Но они его манят игрой теней,
Отсветами припрятанного огня,
А еще, как бы это сказать точней? —
Стойкой левостороннею у меня.
Что польстило мне, но согласиться с ним
Я не мог ни тогда, ни сейчас в душе:
Бокс есть бокс, и другим божеством храним,
И смешон бы в трусах был я, неглиже…
В зале зрителей было немного, лишь
Те, кто боксом спасается и живет.
Одному говорил он: «Привет, малыш».
О другом было сказано: «пулемет».
А на ринге топтались, входили в клинч,
Я набрался словечек: нокдаун, хук,
Кто-то непробиваем был, как кирпич,
И невозмутим, но взрывался вдруг.
А в одном поединке такой накал,
Исступленность такая была и страсть,
Будто бог в самом деле в тени стоял,
Не рискуя в свет прожекторов попасть.
И я понял, я понял, сейчас скажу,
Что я понял: что в каждом искусстве есть
Образец, выходящий за ту межу,
Ту черту, где смолкают хвала и лесть,
Отменяется зависть, стихает гул
Ободренья, и опытность лишена
Преимуществ, и слышно, как скрипнул стул,
Охнул тренер, — нездешняя тишина.
Вид в Тиволи на римскую Кампанью
Был так широк и залит синевой,
Взывал к такому зренью и вниманью,
Каких не знал я раньше за собой,
Как будто к небу я пришел с повинной:
Зачем так был рассеян и уныл? –
И на минуту если не орлиный,
То римский взгляд на мир я уловил.
Нужна готовность к действию и сила,
Желанье жить и мужественный дух.
Оратор прав: волчица нас вскормила.
Стих тоже должен сдержан быть и сух.
Гори, звезда! Пари, стихотворенье!
Мани, Дунай, притягивай нас, Нил!
И повелительное наклоненье,
Впервые не смутясь, употребил.
Пунктуация — радость моя!
Как мне жить без тебя, запятая?
Препинание — честь соловья
И потребность его золотая.
Звук записан в стихах дорогих.
Что точней безоглядного пенья?
Нету нескольких способов их
Понимания или прочтенья.
Нас не видят за тесной толпой,
Но пригладить торопятся челку, –
Я к тире прибегал с запятой,
Чтобы связь подчеркнуть и размолвку.
Огорчай меня, постмодернист,
Но подумай, рассевшись во мраке:
Согласились бы Моцарт и Лист
Упразднить музыкальные знаки?
Наподобие век без ресниц,
Упростились стихи, подурнели,
Все равно что деревья без птиц:
Их спугнули — они улетели.
Люблю в толпе тебя увидеть городской,
Взглянуть со стороны, почти как на чужую,
Обрадоваться. Жизнь подточена тоской
Подспудной. Хорошо, что вышел на Большую
Морскую. Боже мой, мне нравится толпа,
Мне весело, что ты идешь, меня не видя,
Что белая летит слепящая крупа:
Мы в снежной тесноте с тобой, но не в обиде.
За холодом зимы, за сутолокой дней,
За тем, что тяготит и названо привычкой,
На скошенной Морской проходом кораблей
Повеяло на миг, их гулкой перекличкой,
Подснежником во рву и просекой лесной,
И пасмурным грачом, слетающим на кровлю,
Не знаю, почему. Не вечною весной,
А смертною весной и здешнею любовью.
С парохода сойти современности
Хорошо самому до того,
Как по глупости или из ревности
Тебя мальчики сбросят с него.
Что их ждет еще, вспыльчивых мальчиков?
Чем грозит им судьба вдалеке?
Хорошо, говорю, с чемоданчиком
Вниз по сходням сойти налегке.
На канатах, на бочках, на ящиках
Тени вечера чудно лежат,
И прощальная жалость щемящая
Подтолкнет оглянуться назад.
Пароход-то огромный, трехпалубный,
Есть на нем биллиард и буфет,
А гудок его смутный и жалобный:
Ни Толстого, ни Пушкина нет.
Торопливые, неблагодарные?
Пустяки это всё, дребедень.
В неземные края заполярные
Полуздешняя тянется тень.
Через сад с его кленами старыми,
Мимо жимолости и сирени
В одиночку идите и парами,
Дорогие, любимые тени.
Распушились листочки весенние,
Словно по Достоевскому, клейки.
Пусть один из вас сердцебиение
Переждет на садовой скамейке.
А другой, соблазнившись прохладою,
Пусть в аллею свернет боковую
И строку свою вспомнит крылатую
Про хмельную мечту молодую.
Отодвинуты беды и ужасы.
На виду у притихшей Вселенной
Перешагивайте через лужицы
С желтовато-коричневой пеной.
Знаю, знаю, куда вы торопитесь,
По какой заготовке домашней,
Соответственно списку и описи
Сладкопевца, глядящего с башни.
Мизантропы, провидцы, причудники,
Предсказавшие ночь мировую,
Увязался б за вами, да в спутники
Вам себя предложить не рискую.
Да и было бы странно донашивать
Баснословное ваше наследство
И печальные тайны выспрашивать,
Оттого что живу по соседству.
Да и сколько бы ни было кинуто
Жадных взоров в промчавшийся поезд,
То лишь ново, что в сторону сдвинуто
И живет, в новом веке по пояс.
Где богатства, где ваши сокровища?
Ни себя не жалея, ни близких,
Вы прекрасны, хоть вы и чудовища,
Преуспевшие в жертвах и риске.
Никаких полумер, осторожности,
Компромиссов и паллиативов!
Сочетанье противоположностей,
Прославленье безумств и порывов.
Вы пройдете — и вихрь поднимается –
Сор весенний, стручки и метелки.
Приотставшая тень озирается
На меня из-под шляпки и челки.
От Потемкинской прямо к Таврической
Через сад проходя, пробегая,
Увлекаете тягой лирической
И весной без конца и без края.
Хотел бы я поверить в час ночной,
Когда во всех домах погашен свет,
Что среди звезд случайной ни одной,
Напрасной ни одной и праздной нет,
Что все они недаром зажжены,
И даже те, что умерли давно,
Влияют и на судьбы, и на сны,
И в погребе на старое вино.
Хотел бы я в разумный небосвод
Поверить, в предначертанность орбит,
Хотел бы я поверить, что живет
Душа и там, где наших нет обид,
Что хаос — заготовка вещества,
Строительный несметный матерьял,
Подручная основа волшебства,
Чудесная возможность всех начал.
Боже, ты показываешь зиму
Мне, чехлы и валики ее,
Тишину, монашескую схиму,
Белый снег, смиренье, забытьё,
И, организуя эту встречу,
Проверяешь десять раз на дню:
Неужели так и не замечу,
Чудных свойств ее не оценю?
Оценю, но словно против воли,
Еще как! — желанью вопреки,
Все ее чуланы, антресоли,
Где лежат платки, пуховики,
Все сады, парадные палаты
И застенок заднего двора…
Есть безумье в этом сборе ваты,
Меха, пуха, птичьего пера.
Боже, ты считаешь: я утешен
Рыхлой этой грудой, тишиной.
Мы имеем дело с сумасшедшей!
Приглядись к ней пристальней со мной:
Сколько белых полочек и полок,
Всё взлетит, закружится, чуть тронь.
Я боюсь усердья богомолок
И таких неистовых тихонь.
Афанасий, Евстафий, Зосима, Ефим, Феоктист –
Вот что нам предлагает семнадцатое января!
Я в окно посмотрел: снег роскошен, наряден, пушист,
Так же бел, как листок из настольного календаря.
С именами такими попробовал вспомнить родных
И знакомых — не вспомнил: воистину редки они
И не в моде, а сколько снежинок блестит кружевных,
Золотые на солнце и с синим отливом в тени!
Подрастают сугробы, как белые сфинксы и львы,
Словно их из пустыни пригнали сюда на прокорм!
Фима, Сима, Афоня… Евстафию хуже, увы,
Феоктисту — для них не нашлось уменьшительных форм.
Афанасий — поэт, и художник, должно быть, Ефим,
А Зосима — отшельник, скорее всего, и монах.
Феоктисту с Евстафием только прислуживать им,
Разгребать этот снег остается да ездить в санях.
Первым узнал Одиссея охотничий пёс,
А не жена и не сын. Приласкайте собаку.
Жизнь — это радость, при том что без горя и слез
Жизнь не обходится, к смерти склоняясь и мраку.
Жизнь — это море, с его белогривой волной,
Жизнь — это дом, где в шкафу размещаются книги,
Жизнь — это жизнь, назови ее лучше женой.
Смерть — это кем-то обобранный куст ежевики.
Кроме колючек, рассчитывать не на что, весь
Будешь исколот, поэтому лучше смириться
С исчезновеньем. В дремучие дебри не лезь
И метафизику: нечем нам в ней поживиться.
И стол, и стул, и шкаф — свидетели,
И на столе — листок бумаги.
Они всё поняли, заметили –
И пусть приводят их к присяге.
Они расскажут всё, что видели,
И посрамят любого Холмса,
И там, в заоблачной обители
Мы их свидетельством спасемся.
И куст, и ель, и дуб — свидетели,
И пышный плющ на жестком ложе.
Они всё поняли, заметили –
И ветвь на Библию положат.
Нас чайка видела на палубе:
У нас в глазах стояли слезы,
И это будет наше алиби,
Прямой ответ на все вопросы.
Отнимать у Бога столько времени,
Каждый день, во всех церквях, — зачем?
И, придя домой, в вечерней темени,
Не спросив: А вдруг я надоем?
Боже мой, как мне, лентяю, хочется,
Чтобы Ты немного отдохнул,
Посмотрел, как сад во мраке топчется,
На веранду вынес старый стул!
Почитал кого-нибудь, хоть Тютчева,
Как его сейчас читаю я…
Неужели ничего нет лучшего
Чем молитва бедная моя?
Когда на жизнь смотрю чужую,
Такую страшную, такую
Однообразную, когда
К себе примериваю злую
Смерть в тридцать лет, когда впустую
Уходит время, как вода,
Когда лишь множатся потери,
Утраты в ней, когда живут
До девяноста, в пыльном сквере
Сидят, когда детей пасут,
Когда один идет под суд,
Другой на лестнице расстрелян,
Когда с цветами на премьере
К любимцу публики бегут –
И важен он, самоуверен,
Когда въезжает в Рим Тиберий,
Томлюсь и в Бога я не верю –
Печальный смысл, напрасный труд.
Облака выбирают анапест,
Им трёхстопная мера мила.
Я послушен их воле, покладист,
Хорошо мне сидеть у стола.
Небосвод по-весеннему вымыт,
И на синем клубятся они.
Их никто у меня не отнимет.
Я присвоил их все, извини.
Ключевое, опорное слово
Отвечает за нужный мотив.
Хаотично летят, бестолково,
Дым фабричный с собой прихватив.
Я прибрал их к рукам на минуту,
Уподобил садовым цветам,
Но лаза отведу — и забуду
И легко их другому отдам.
Я и метки на них не оставил,
И, в руках подержав, не измял.
Нет для них ни законов, ни правил,
И возможен любой интервал!
Боже мой, ни облачка на небе
И, смотри, ни тучки на душе.
На коньках во всем великолепье
Стайер так идет на вираже.
Он летит, выбрасывая руку,
Ногу ставит за ногу, кренясь,
Презирая горе и разлуку,
Обрывая с этим миром связь.
Только лед и только чудный скрежет,
Только чудный скрежет, только лед.
И душа, как этот конькобежец,
Подалась всем корпусом вперед.
Пробегая скользкою межою,
Отражаясь в матовом стекле,
Видишь, тело может стать душою,
Прислониться к небу на земле.
Я люблю евангельские притчи
С обращеньем к данности земной,
Преломленье это полуптичье
Длинных рук, лежащих за спиной.
Неужели выдохнется нега,
Спустят с верхней палубы нас в трюм?
Неужели он после забега
Тоже будет мрачен и угрюм?
На фотоснимке с тенями сквозными
Два гондольера и я между ними,
Ты попросила их сняться со мной,
Веет прохладой и вечной весной.
Майки в полоску и круглые шляпы.
Я вроде дедушки им или папы,
Впрочем, неплохо смотрюсь, моложав, –
Мне помогает отходчивый нрав.
Я и на жизнь посержусь — и забуду,
Я и твою выполняю причуду:
Скажешь, чтоб встал с гондольерами в ряд, –
Встану, согласен на рай и на ад.
Художник женщину в мужской напишет шляпе,
В полузастегнутом прямом мужском пальто
На дебаркадере стоящую, на трапе,
На сходнях с сумочкой в руке. А вам то что?
Она бы, думаю, понравилась Рембрандту,
Он тоже странности и вольности любил,
Чалму турецкую, неравнодушен к банту,
К халату, помнится, к стальному шлему был.
Продрогла, может быть, и шляпу одолжила,
Пальто у спутника, неузнанной взойти
На борт задумала, хватаясь за перила,
Прощайте, близкие, и родина — прости!
Ее, наверное, пленяет перспектива
Иных возможностей, сновидческим под стать.
И что-то в этом есть еще от детектива:
Иначе кто бы стал теперь роман читать?
Неважно всё это, не ясно — и не надо!
Она на мальчика чуть-чуть похожа так.
И что-то в этом есть еще от маскарада.
Томи, загадочность, притягивай, пустяк!
В кепи букмекер и девушка в фетровой шляпе.
Умный игрок не допьет, а жокей не доест.
Знает ли конь, что участвует он в гандикапе?
Может быть, слово попроще он знает: заезд?
Солнце, слепя, разлеглось на подстриженной травке,
Флаг на флагштоке картавой трещоткой трещит.
Знает ли Прима, что крупные сделаны ставки,
И понимает ли Гектор, что он фаворит?
Господи, как холодит ветерка дуновенье,
Как горячат передвижки в забеге толпу!
Обожествление случая, благоговенье
Перед приметой и тайная вера в судьбу.
Это Гете о смене сказал поколений: место
Не пустует, — в кафтанах, чепцах, сюртуках, капотах
Приезжают одни, для других это день отъезда, –
И сравнил с пребыванием на минеральных водах.
Да, но только на водах обслуга: официанты,
Билетеры, врачи, рестораторы и швейцары,
В основном, не меняются. Как говорят педанты,
Все сравненья хромают. А кроме того, кошмары
В виде войн, эпидемий, бессмысленных революций,
Выбирая одно поколенье, щадят другое.
Предсказания лгут, и, увы, никаких инструкций.
Этим гиблое выпало время, а тем — благое.
Хороши рябины и березы,
Словно это блещут чьи-то слезы.
Легок мелколиственный их шум.
Вот уж ни величия, ни позы,
Никаких больших и гордых дум.
Ни речей о будущем России.
Девочки, скорей, они босые,
Пятки их мелькают и ступни.
Далеко до Рима, Византии.
Глупости да нежности одни.
Клен другое дело меднолистый,
Общеевропейский друг тенистый,
Или дуб с полночною душой, –
Рыцари, философы, солисты.
Или бук, чуть-чуть для нас чужой.
Ты, страна моя, радость и горе
И заветный мой смысл в разговоре,
Ель-начальница на косогоре,
А в любви признаваться тебе
Есть большие любители, мне бы
Помолчать: все признанья нелепы,
Дух не любит железные скрепы
И угрюмые лица в толпе.
Вот избавилась ты от евреев,
Махинаторов и брадобреев,
Комбинаторов и прохиндеев,
Растворилась и хлопнула дверь.
Кто на скрипке играть тебе будет,
Кто журналы читать твои будет,
Кто обиду сглотнет и забудет,
Кто смешить тебя будет теперь?
Фет стихи посылает Толстому,
Дарит Чехову сне и солому
Левитан, увидав по-другому
Эту радость с тоской пополам.
Загораются звезды средь мрака,
Это Пушкину нравится тяга
И случайность в стихах Пастернака,
Это Тютчеву мил Мандельштам.
Заходили мы к даче с дремучей, лесной стороны
Сквозь кусты, через вырубку с дикой и грубой травой,
Справедливо считавшей, что здесь мы ходить не должны,
Иван-чай, да кипрей, да крапивы рубеж огневой.
Здесь ходить бы и впрямь ни к чему, и тропа заросла,
Но компания наша подвыпила, — как не свернуть
В эти дачные дебри, где меры уже и числа
Нет, лишь ельник, да кочки, да буйные травы по грудь.
О, как весело было, как вольно и странно идти,
И волшебным мотивом повеяло вдруг, и гостям
Показалось уже, что хозяин не знает пути
Или сбился с него, да не хочет признаться, упрям.
Золотое молчанье и душные волны тепла,
Ни стихов на ходу, ни решенья проблем мировых…
Вот тигрица сейчас, или это пантера была
В флорентийском лесу? — напугает нас, всех пятерых.
И подумал я, зная, что скоро увидим в упор
Мы калитку и сад, а не тьмой наказуемый грех,
Что у каждого свой сожалений и страхов набор,
Но одно предзакатное, позднее солнце на всех.
Впятером, но я старше их всех и в приватную суть
Этой жизни проник чуть поглубже, хотя бы на шаг.
И подумал я: кто-нибудь вспомнит когда-нибудь путь
Через заросли эти и мне улыбнется сквозь мрак.
И, действительно, вот показался дощатый сарай
И терраса в решетчатых рамах блеснула стеклом.
Разумеется, временный, как же земной этот рай
Ослепительно высвечен, если пойти напролом!
Детский крик на лужайке, собака,
Меж детей разомлевшая там
И довольная жизнью ломака,
Забияка, гуляка, дворняга.
Скоро их разведут по домам.
Вот он, рай на земле, эти мошки
В предвечернем, закатном огне,
Эти прозвища, вспышки, подножки,
Достаются мне жалкие крошки
Со стола их, как счастье во сне.
Эти девочки — запросто сдачи
Мальчик может от них получить.
Этот лай неуёмный, собачий,
За деревьями — ближние дачи,
Алый вереск и белая сныть.
Это вечность и есть, и бессмертье,
И любовь — и границы ее
Обозначили длинные жерди
И канава, как в твердом конверте
Приглашенье на пир, в забытьё.
Залетевший к нам в комнату шмель, — я ему помог
Через форточку выбраться, лист поднеся бумаги
И подталкивая, — он-то сопротивлялся, шок
Испытав и сомнительным образом в передряге
Проявив себя этой, растерян и бестолков,
И похож, черно-желтый, на маленького медведя,
Будет дома рассказывать всем, кто его готов
Слушать, о переплете оконном и шпингалете.
Очень долго — о комнате: в комнате нет травы
И цветов полевых и садовых, но есть обои,
На которых разбросаны тени цветов, увы,
И ужасны, конечно, сознания перебои,
О бумаге, просунутой пленнику под живот –
Глянцевитая плоскость и страшное шелестенье,
О таинственной тени: казалось, сейчас прибьет,
И чудесном своем сверхъестественном избавленье.
Меж двумя дождями, в перерыве,
Улучив блаженных полчаса,
Я в тумана розовом наплыве
Тернера припомнил паруса.
Солнце в этом дымчатом массиве
Не смотрело, желтое, в глаза.
И такою свежестью дышали,
На дорогу свесившись, кусты,
И стояли, будто на причале,
Дачи, как буксиры и плоты,
Словно живопись была в начале,
А потом всё то, что любишь ты.
И влажность мягкая и мглистость иногда
Бывают яркости желаннее и зноя.
Не так уж дачные усердны поезда
И быстры: что для них минуты три простоя?
Росла болотная трава у полотна,
Почти лишенная в своем унынье цвета.
Приподнимается вагонного окна
Лишь створка верхняя, — спасибо и за это!
Такою влажностью от всех кустов и трав
Пахнуло, так они вздымались и дымились,
Что друг на друга мы взглянули, не сказав
Ни слова. Господи, неужто помирились?
Обрываются связи,
Я живу в тишине.
«Ода к греческой вазе»
Вспоминается мне.
Там, подобно метели,
Шелестит хоровод,
Распевают свирели,
Куст жасмина цветет.
Это музыка вышла
На дорогу, она
Хоть ее и не слышно,
Слаще той, что слышна.
Ты из пены вышла, Афродита,
Сразу взрослой стала и пошла,
Розами и травами увита,
А ребенком так и не была.
Расставляешь гибельные сети
И ловушки там, где их не ждут,
И не знаешь, как смеются дети,
Обижаясь, горько слезы льют.
Как бывает девочка проворней
И смелее мальчика в игре!
Без любви счастливей и просторней
Жизнь и больше знанье о добре.
А дразнилки, шутки-прибаутки,
А скакалки, ролики-коньки?
Постепенно набухают грудки,
Первые секреты, пустяки.
Сколько солнца в тех дубах и вязах
И прогулках дальних по жаре…
И любовь нуждается в рассказах
О начальной, утренней поре.
«Иль не родиться совсем, или скорей умереть», –
Так говорит нам поэт третьего века до новой
Эры, — не хочется столь мрачно на вещи смотреть.
В Греции праздной он жил, стойкой еще, образцовой,
Тронутой тленьем уже, пышноколонной, лепной,
Близящейся к своему римскому плену, упадку.
Поговори, аноним, кто бы ты ни был, со мной,
Желчь представляю твою, скорбь и курчавую прядку.
Все-таки волны шумят, ярко горят маяки,
Женщины любят мужчин, видевших дальние страны,
Иль усмирявших толпу, или водивших полки,
Кто-то читает стихи, где-то живут великаны.
Все-таки лучше на пир быть приглашенным к царю,
Коль умереть суждено, то умереть после пира.
Стыдно чуть-чуть мне того, что я сейчас говорю.
Всё потому, что твоя слух мой растрогала лира.
В Крыму дикий голубь кричит на три такта,
Он выбрал размер для себя — амфибрахий –
И нам веселее от этого факта,
Хотя он в унынье как будто и страхе.
Его что-то мучает, что-то печалит,
У греков какая-то драма в Тавриде
Случилась; на самой заре и в начале
Уже о несчастьях шла речь и обиде.
И южное солнце ее не смягчало,
И синее море ее не гасило,
И горлинка грустное это начало
Запомнила, крохотна и легкокрыла.
Такая субтильная, нервная птичка,
Кофейно-молочного, светлого цвета,
И длится с Эсхилом ее перекличка,
А мы отошли и забыли про это.
Даже и в мыслях своих не злословь царя,
Даже и в комнате спальной уста замкни:
Птица небесная, слова не говоря,
Речь передаст твою — так в былые дни
Было, а нынче неужто не передаст?
Вот прошмыгнула под пологом облаков.
Это не я говорю, а Экклезиаст.
Я бы добавил: чужих не ругай стихов.
Ибо проверено: пишущие стихи
Знают, кто высмеял их, — и обиды злей
Трудно сыскать, и любые простят грехи,
Только не этот. Ах, нехорошо друзей
Подозревать, ведь не птицы они, — друзья,
Ведь не летают — сидят за столом с тобой.
А вообще мне не нравится то, что я
Здесь говорю. Проповедник, мне рот закрой.
Люблю невзрачные сады
На скучных улицах убогих,
Их запыленные кусты,
Их беспризорные чертоги,
Где отпрыск царственных кровей,
Дуб полунищий, обветшалый
Раскинул ржавый свод ветвей,
Царей потомок захудалый.
Люблю запущенность аллей,
И не аллеей — двух-трех дорожек,
Люблю отсутствие скамей,
Люблю глухих пять-шесть окошек,
Несимметрично, кое-как
В слепой стене пробитых, — кто-то
Владеет роскошью, бедняк:
С ним эта тень и позолота!
Куда ходили мы с тобой,
Где ждал тебя я, у химчистки?
Валялся жёлудь под ногой,
Торчал замшелый камень склизкий,
Я тоже в сырости погряз,
Я тоже залит бледным светом.
Где настигает счастье нас?
Кто позаботился об этом?
Федор Абрамов, прозаик такой
Был, да и будет, куда ему деться?
У деревенской и у городской
Прозы в те годы и ум был и сердце,
Федор Абрамов, с которым знаком
Шапочно был я, уж очень колючий
И своенравный, сказал мне, зрачком
Острым сверкая, что он — подкаблучник.
— Не удивляйтесь, — добавил, — и все
Мы подкаблучники, если мужчина
Стоит чего-то, он женской грозе
Лучше уступит, и только дубина,
Только паршивец своей головы
Не преклонит и поступит, как хочет. –
И посмотрел на меня: Вот и вы
Тоже уступчивы. Или не очень?
Луч света в темном помещении,
Осколок солнца на стене,
Его прямое обращение
К душе, с тобой наедине.
И первоклассник, первокурсник
Великой грусти мировой,
Ты держишь, как шильонский узник,
Его в руках перед собой.
Спасибо погребу, чулану,
Сараю, нише, чердаку,
Я сокрушаться перестану
И мысль от смерти отвлеку.
Какой он пламенный, безгрешный,
Небесный, словно небосвод
Нашел тебя во тьме кромешной.
Он и в гробу тебя найдет.
Живому кажется, что если будет славен
По смерти в мыслях он, беседах и речах,
То и утешится, своих стихов хозяин,
Своих ноктюрнов царь: не сгинул, не зачах,
Своих теорий Кант, своих походов Цезарь.
Но с пышных в сумерках вернувшись похорон,
Ты видишь: он теперь не гений и не бездарь,
Лишился допуска к своим заслугам он.
Не слышит музыки, стихов своих не может
Прочесть, и галльская зачем ему война?
Не знает камешек, куда его положит
Рука, и дереву скамейка не нужна,
И в этом кроется какая-то загадка,
И что-то чудное в пропаже этой есть.
Молчи, мелодия! Не докучай, тетрадка!
Прощайте, подвиги! И долг, и дар, и честь.
Я это я, хотя поэт
Недаром диким это слово
Назвал.
А книга — тот предмет,
В котором он молчит сурово
И послабления себе
Не хочет делать, куст сирени
Стрижет и чувствует в толпе
Себя чужим, подобно тени.
Перемещается в стихи
Жизнь постепенно, только прядка
На лбу, да жалкие грехи,
Да желчность в качестве остатка
При нем остались, да пенсне,
Нет, и пенсне в стихи попало.
Не подходи и ты ко мне:
И от меня осталось мало.
Там, где тщеты и горя нет,
Свет невечерний нам обещан.
Но я люблю вечерний свет
И в нем пылающие вещи,
И в нем горящие стволы,
И так ложится он на лица,
Что и прохожие милы,
И эта жизнь как будто снится.
И горький вздох, и жалкий жест,
И тьма, нависшая над нами…
А вечный полдень надоест
С его короткими тенями.
И жаль тщеты, и жаль забот,
И той крапивы у порога,
Что в Царство Божье не войдет.
И в том числе — себя, немного.
Всё должно было кончиться в первом веке
И начаться должно было всё другое,
Но не кончилось. Так же бежали реки,
Так же слезы струились из глаз рекою.
Страшный Суд почему-то отодвигался,
Корабли точно так же по морю плыли,
С переменою ветра меняя галсы,
В белой пене горячей, как лошадь в мыле.
Человек любит ближнего, зла не хочет,
Во спасение верит и ждет Мессии
Месяц, год, а потом устает, бормочет,
Уступает тоске, как у нас в России.
Или Бог, привыкая к земной печали,
Увлекается так красотой земною,
Что, поставив ее впереди морали,
Вслед за нами тропинкой бредет лесною?
Я так давно своей не видел тени.
Полгода, год? Сегодня, смущена,
Перед скамьей, как будто на колени
Упав, в саду явилась вдруг она,
И стало мне неловко перед нею:
Всех замечал, со всеми ласков был,
Искал в толпе, вытягивая шею,
Далеких мне, а ближнего забыл!
Давно тебя не видел, дорогая.
А в детстве так любил играть с тобой.,
То пальцы сжав в кулак, то разжимая,
Чтоб на стене ты стать могла любой
Зверюшкой: зайцем, козликом, собакой,
То разомкнувшей, то сомкнувшей пасть.
Теперь ты дышишь участью двоякой –
И неземная всё заметней часть.
Увы, не так уж много остается
Нам вместе быть под солнцем и луной.
Ты — тень моя; таясь, тебе придется
По всем дорогам странствовать одной,
Смотри ж, не посещай мою могилу,
В страну теней легко перемахни,
Как Одиссей, кивни во тьме Ахиллу
И вместе с Агамемноном вздохни.
Это вот что: это, как поездка
В ту страну, где не был никогда,
Например, в Австралию.
Повестка,
Приглашенье, вызов, череда
Электронных писем, уточнений,
Настоятельнейших телеграмм,
Колебаний наших, опасений:
Непонятно, что нам делать там?
Мельбурн, Сидней и Аделаида –
Жил без них и дальше проживу!
Что вы! Будет страшная обида.
И газон постригли, и листву
Ради вас в аллее подровняли,
Подновили в небе Южный Крест.
— Не в гордыни дело, а в печали…
— Подтвердите, — просят, — ваш приезд.
Кто сказал, что тускнеет земное житьё?
Архилох еще пьет, опершись на копьё,
Воин должен всегда на чеку
Быть, поэтому рядом копье и питье,
И спасибо, что не на бегу!
Чтобы лучше его разглядеть вдалеке,
Надо вспомнить себя молодым.
Впрочем, жизнь без копья проведя, налегке,
Я изнежен в сравнении с ним.
И века ни на шаг оттеснить не смогли
Его с жесткой, холмистой фракийской земли:
Где он пил, там он пьет и сейчас,
Опершись на копье, плащ походный в пыли;
Пьет вино за стихи и за нас!
Вот он, первый лирический в мире поэт,
Каково ему! Сам сознает,
Что есть греческий эпос, а лириков нет:
Не Гомер он и не Гесиод.
За короткую вещь я поэму отдам,
За двенадцать стремительных строк!
Он не знает об этом, но тверд и упрям.
Или знает, что не одинок?
И, склонясь, очищает свой плащ от репья,
И в волненьи любуюсь им издали я,
И, кто знает, в блокноте моем
Иногда, может быть, в полусне забытья
Он царапает что-то копьем.