120 дней содома что это
120 дней содома что это
Многочисленные войны, которые вел Людовик XIV в период своего царствования, опустошили казну Франции и высосали из народа последние соки. К казне, однако, сумели присосаться пиявки, всегда появляющиеся в моменты социальных бедствий, которые быстро открыли секрет обогащения за счет других. Особенно много сомнительных состояний, поражающих роскошью и отмеченных пороками, скрываемыми столь же тщательно, как и тайны обогащения хозяев, возникло в конце правления Людовика XIV, впрочем, на редкость помпезного, быть может, даже одной из вершин величия Франции.
Было бы ошибкой думать, что незаконным взиманием налогов занимались люди низшего звания. Отнюдь нет – к этому была причастна самая верхушка общества. Герцог Бланжи и его брат Епископ из…, оба баснословно разбогатевшие на налогах, являются неоспоримым доказательством того, что благородное происхождение подчас совсем не мешает обогащению подобными средствами. Оба этих знаменитых персонажа, тесно связанные деловыми отношениями и погоней за удовольствиями с неким Дюрсе и Председателем Кюрвалем, стали актерами одной пьесы с ужасными оргиями, занавес которой мы здесь и приоткроем.
В течение шести лет четыре распутника, объединенные богатством, знатностью и высоким положением в обществе, укрепляли свои связи браками, целью которых был прежде всего порок. Именно он был основой этих союзов. И вот как это происходило.
Герцог Бланжи, вдовец трех жен, от одной из которых у него осталось две дочери, узнав о том, что Председатель Кюрваль хочет жениться на старшей из них, несмотря на вольности, которые, как он знал, ее отец допускал по отношению к ней, Герцог, повторяю, сразу же согласился на этот тройной союз. «Вы хотите жениться на Юлии, – сказал он Кюрвалю. – Я вам отдаю ее без колебаний, но с одним условием: вы не будете ревновать ее, если она уже будучи вашей женой, будет поддерживать со мной те же отношения, что и до вашего брака. Кроме того, вы поможете мне убедить нашего общего друга Дюрсе выдать за меня его дочь Констанс, к которой я питаю чувства, весьма похожие на те, которые вы испытываете к Юлии.
– Но, – заметил Кюрваль, – вы, конечно, не можете не знать, что Дюрсе не меньший распутник, чем вы…
– Я знаю все, что нужно знать, – отрезал Герцог. – Да разве в нашем возрасте и с нашими взглядами на вещи подобная деталь может меня остановить? Вы думаете, я ищу в жене только любовницу? Она нужна мне для удовлетворения моих капризов, моих тайных желаний и пороков, которые покров Гименея окутает самым надежным образом. Короче, я желаю ее, как вы желаете мою дочь. Вы думаете, я не знаю о ваших целях и желаниях? Мы, сластолюбцы, порабощаем женщину. Статус жены обязывает ее быть покорной нашим желаниям, а уж вам ли не знать, какую роль в наслаждении играет деспотизм!»
Между тем появился Дюрсе. Друзья поведали ему о содержании их беседы и были рады услышать, что и он питает нежные чувства к Аделаиде, дочери Председателя. Дюрсе согласился принять Герцога в качестве своего зятя при условии, что сам он станет зятем Кюрваля.
Три свадьбы последовали одна за другой – с огромными придаными и с одинаковыми условиями договора. Председатель признался в тайных отношениях с собственной дочерью, в результате чего все три отца, желая сохранить свои права и в целях еще большего их расширения, признали, что три молодые особы, связанные имуществом и именем со своими мужьями, принадлежат телом в одинаковой мере всем трем мужчинам, а если они этому воспрепятствуют, то будут наказаны самым жестоким образом в соответствии с договором, который подпишут.
Уже был составлен текст договора, когда появился Епископ из… хорошо знакомый с двумя друзьями своего брата по общему времяпровождению, который предложил добавить в договоре еще один пункт, поскольку он тоже хотел бы в нем принять участие. Речь зашла о второй дочери Герцога и племяннице Епископа из…. У которого была связь с ее матерью, причем оба брата знали, что именно Епископу из… обязана была своим появлением на свет юная Алина. С колыбели Епископ из… заботился об Алине и не мог упустить случая сорвать бутон как раз в тот момент, когда ему пришло время раскрыться. Как видим, предложение Епископа из… ни в чем не противоречило намерениям трех его собратьев. И ими тоже двигали корысть и похоть. Что же касается красоты и молодости особы, о которой зашла речь, то именно по этой причине никто не усомнился в выгодности предложения Епископа из… Он, как и трое других, тоже пошел на определенные уступки, чтобы сохранить некоторые права; таким образом, каждый из четырех мужчин оказался мужем всех четырех женщин.
Итак, чтобы помочь читателю разобраться, посмотрим, какая сложилась картина: Герцог, отец Юлии, стал супругом Констанс, дочери Дюрсе; Дюрсе, отец Констанс, стал мужем Аделаиды, дочери Председателя; Председатель, отец Аделаиды, женился на Юлии, старшей дочери Герцога; и Епископ из…, дядя и отец Алины, стал супругом трех других женщин, уступив в свою очередь Алину своим друзьям, но сохранив на нее определенные права.
Счастливые свадьбы состоялись в Бурбоннэ, великолепном имении Герцога, и я оставлю читателям возможность вообразить себе все те оргии, которые происходили там. Необходимость описать другие не позволяет нам сосредоточить внимание на первых. После них союз наших друзей еще более укрепился. И так как в наши намерения входит описать всю эту разнузданную торговлю, мне кажется, важно упомянуть еще об одной детали в ожидании того момента, когда о каждом из участников будет рассказано подробно.
Общество создало общественную стипендию, которую в течение шести месяцев получал каждый из четырех. Фонды этой стипендии, которая служила лишь удовольствиям, были безграничны. Огромные суммы расходовались на самые сомнительные вещи, и читатель совсем не должен удивляться, когда ему скажут, что два миллиона франков в год было израсходовано только на удовольствия и услаждения похоти четырех развратников.
Четыре владелицы публичных домов и четыре сводника, вербующие мужчин, не знали иных забот в Париже и провинции кроме удовлетворения потребностей их плоти. В четырех загородных домах под Парижем регулярно организовывались четыре ужина в неделю.
На первых из них, целью которого были удовольствия в духе Содома, приглашались только мужчины. Туда постоянно приезжали шестнадцать молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати лет для совокупления с нашими четырьмя героями, которые играли роли женщин. Молодых людей подбирали по размеру полового члена. Было необходимо, чтобы член достигал такого великолепия, что не мог войти ни в одну женщину. Это был важный пункт договора, и поскольку деньги текли рекой, и за ценой не стояли, условия редко не выполнялись. Чтобы испить все удовольствия разом, к шестнадцати молодым мужчинам добавлялось такое же число более молодых юношей, которые выполняли роль женщин, в возрасте от двенадцати до восемнадцати лет.
Чтобы быть принятыми, они должны были обладать свежестью, грацией, красотой лица, невинностью и душевной чистотой – и всем этим в наивысшей степени. Ни одна женщина не допускалась на мужские оргии, где претворялось на практике все, что только Содом и Гоморра изобрели наиболее утонченного.
Второй ужин был посвящен девушкам из хороших семей, которые из-за больших денег вынуждены были согласиться выставить себя напоказ и позволять обращаться с собой самым недостойным образом, отдаваться причудливым капризам развратников и даже терпеть от них оскорбления. Девушек обычно приглашали по двенадцать, и так как Париж не всегда мог поставить нужное число благородных жертв, на вечера иногда приглашались дамы из другого сословия, жены прокуроров и офицеров. В Париже насчитывается от четырех до пяти тысяч женщин из этих двух сословий, которых нужда или страсть к роскоши заставляют предаваться подобным занятиям. Их только надо было найти; наши развратники в своем деле толк знали, и на этом пути их ожидали иногда настоящие открытия. Больше всего им нравилось подчинять своим капризам девушек из высшего общества; здесь разврат, незнающий границ, подогревался жестокостью и грязными ругательствами, хотя, казалось бы, благородное происхождение и условности света должны были избавить девушек от подобных испытаний. Но их туда привозили, и они обязаны были подчиняться и выполнять все самые гадкие и недостойные прихоти распутников; именно это согласие на любые капризы было главным условием договора.
Необыкновенный фашизм. «Сало, или 120 дней Содома», режиссер Пьер Паоло Пазолини
Однажды мне попалась статья о фильме «Сало, или 120 дней Содома» Пьера Паоло Пазолини, автор которой сам себе задавал вопрос: «О чем этот страшный фильм? — и ничтоже сумняшеся отвечал: — Безусловно, о фашизме». Предлагаемые ниже заметки отчасти продиктованы недоумением, вызванным у меня этим ответом.
Разумеется, вопрос «про что?», адресованный произведению искусства, можно счесть наивным, а любые попытки ответить на него лишенными смысла. Но в конечном счете любая интерпретация есть не что иное, как ответ — пусть неоднозначный и уклончивый — на тот же наивный вопрос. Поэтому, забраковав один, следует предложить другой.
Начну с общеизвестного. Сюжет фильма Пазолини основан на знаменитом романе де Сада, действие которого перенесено в другое время и другое место. Сало — город на севере Италии, столица республики Сало, созданной в 1943 году правительством Муссолини при участии нацистской Германии. Однако исторические факты, связанные с коротким существованием этого государства, к фильму Пазолини имеют разве что косвенное отношение. Можно строить разные догадки насчет того, зачем Пазолини понадобился весь этот «фашистский» антураж. Возможно, он хотел снабдить фантастический сюжет хоть сколько-нибудь реалистической мотивировкой, слегка его осовременить, привнести в фильм оттенок сенсационности, или тут сказался его эдипальный комплекс, помноженный на политические взгляды1, а может быть — почему бы и нет? — он попытался «злободневными» референциями замаскировать какое-то более существенное содержание. Как бы то ни было, «Сало…» представляет собой историческую фантазию. Судить по ней о реальном (или даже некоем «идеальном», «эйдетическом») фашизме — все равно что судить о нравах французской аристократии XVIII века по роману «божественного маркиза».
Чтобы свести на нет возможные недоразумения по этому поводу, приведу замечание Мишеля Фуко, высказанное им в одном из интервью. Когда философа спросили о том, как он относится к тому, что в некоторых современных фильмах (а именно в «Сало…» и «Ночном портье» Лилианы Кавани, который вышел годом раньше) фашизм отождествляется с «садизмом», то есть с идеями трансгрессии, морального и сексуального эксцесса, он ответил так: «Это грубейшая историческая ошибка. Нацизм придумали вовсе не помешанные на эросе великие безумцы XX века, а мелкие буржуа, мрачные типы, скучные и мерзкие до невозможности. Гиммлер был каким-то там агрономом, и женился он на медсестре. Следует уразуметь, что концлагеря родились от союза воображения больничной медсестры и воображения птичника. Больница плюс птичий двор — вот фантазм, стоящий за концлагерями»2.
Однако, не будучи фильмом «о фашизме», «Сало…» в равной степени не является и фильмом о «садизме». Помимо сюжетной канвы Пазолини мало что берет у Сада — ни в плане поэтики (описанный Бартом механицизм Сада: его цепи, составленные из совокупляющихся тел, весьма киногеничны), ни в плане философии либертинажа — философии абсолютной суверенности, которую дистиллировали из текстов Сада Батай, Бланшо и Клоссовски.
О первой скорее напоминают некоторые сцены из «Казановы» Феллини — разумеется, свободные от всякого «садизма», но зато очень по-садовски приравнивающие тело к машине, а сексуальность — к слаженной механической работе. А элементы второй присутствуют в более раннем «Свинарнике» самого Пазолини.
Но если «Сало…» — не о фашизме и не о садизме, тогда о чем он? Некоторую подсказку дает еще одна, третья, референция, артикулированная в названии глав, из которых состоит фильм: «Преддверие ада», «Круг маний», «Круг дерьма», «Круг крови». Это, разумеется, отсылка к Данте, а в более широком смысле — к христианской концепции ада. Представление о Пазолини как о язычнике и «певце плоти», основанное главным образом на его поверхностно понятой «трилогии плоти» начала 70-х годов, глубоко ошибочно. Не мною замечено, что многие великие святотатцы XX века (Бунюэль, Батай, Клоссовски, Джойс), певцы богомерзкого, в основном были выходцами из католической среды. Пазолини в их числе. Дело не просто в тяжбе, сведении счетов или полемике с религией, которую ведет ее бывший, а ныне просветившийся адепт. Наоборот, такая тяжба как раз и выдает зависимость от церковных догматов или, точнее, от чувственных представлений, обязанных своим происхождением религиозному сознанию.
Чтобы лучше понять эти представления, стоит прислушаться к оппонентам католицизма из православного лагеря. Один из постоянных упреков в адрес католической традиции состоит в том, что она насквозь пропитана аффективным, чувственным и телесным началом. «Мистика католическая — преимущественно чувственная, в ней много сладострастной истомы, — писал Николай Бердяев и добавлял: — Есть что-то женственное в католической мистике»3. Причину этого Бердяев видел в том, что в католицизме Бог — это объект, и отношение к нему есть отношение страстного томления. И эпоха Возрождения, реабилитировавшая язычество, не искоренила это отношение. «Чувственность» Ренессанса в действительности глубоко двусмысленна. С одной стороны, в этот период религиозное искусство Запада окончательно отошло от византийской, платонической, спиритуалистической традиции. Однако реабилитация материального, плотского мира происходила в недрах религиозной культуры и под патронажем церкви. Позднеготический «натурализм» можно рассматривать как несколько запоздалую реакцию на пожелания церковных иерархов, высказанные на VII Вселенском соборе в 787 году. Одной из основных функций искусства была для них функция психологическая или эмфатическая: убедительное изображение Страстей Христовых заставляет зрителя почти физически сопереживать им, испытывая состояние душевной сокрушенности, необходимое для восприятия Благой Вести.
С другой стороны, реалистически достоверное изображение Христа служит доказательством истинности вочеловечивания Бога4. В свое время эти пожелания услышаны не были. Но не они ли лежат в основе натуралистических и часто шокирующих своей анатомической дотошностью изображений физических мук, столь популярных в живописи Северного Ренессанса или, к примеру, в испанской скульптуре XVII века? Ссадины и трупные пятна на теле Христа, внутренности святого Эразма, аккуратно наматываемые на вал, стрелы в теле св. Себастьяна — сюжеты такого рода образуют как бы оборотную сторону ренессансной чувственности. Или это одна и та же сторона? В эмблематических изображениях раны на теле Спасителя, отделенные от самого тела наподобие своеобразной визуальной синекдохи, современному толкователю неизбежно мерещатся сексуальные метафоры. Начиная с эпохи Просвещения эта тема активно эксплуатируется культурой. Можно, разумеется, объяснить это «дрейфом означающих», которые со временем отрываются от своих первоначальных означаемых и приобретают новые, более актуальные. Остается, конечно, вопрос, почему некоторые означающие вовлекаются в этот процесс активнее других. Нас в данном случае этот вопрос не интересует — равно как и те причудливые трансформации, которым подвергается тема телесности. Ведь Пазолини в некотором смысле обращает этот процесс вспять. Вместо того чтобы записывать «означающие насилия» за счет «означаемых секса» (что, собственно, делает Лилиана Кавани), он, наоборот, при-крепляет «означающие секса» к «означаемым насилия».
Пожалуй, автор «Сало…» действительно был наследником ренессансной традиции, но не столько в ее позитивном, сколько в негативном аспекте. Мир плоти одновременно оказывается миром погибели и вечных страданий — негативом спасения и вечного блаженства. Для атеиста, марксиста и гомосексуалиста Пазолини идея адских мук не была пережитком темного времени. Страждущая, истязуемая, кричащая от боли, бессильная плоть — тема, постоянно возникающая в его произведениях (так же, кстати, как и тема распятия). В своем последнем фильме Пазолини предпринимает попытку смоделировать ад и делает это в форме, напоминающей средневековую мистерию или миракль — одновременно сценическое представление и ритуал, посредством которого зритель приобщается к таинствам культа. Другими словами, такое представление стремится целенаправленно воздействовать на зрителя, стереть границу между сценой и публикой. И вопрос, сформулированный выше (о чем фильм Пазолини?) следовало бы переформулировать: как он работает? — поскольку функция денотативная, то есть обозначающая, подчинена в данном случае функции перформативной.
Стоит обратить внимание на то, как описывают свое впечатление от этого фильма 90 процентов зрителей. Самым подходящим выражением здесь будет «психологическая и моральная травма». Конечно, я вполне допускаю, что кого-то этот фильм оставит безучастным — мне даже попался отзыв, где говорится, что Пазолини не показывает «ничего такого», о чем автор не знал бы раньше, ничего сверхшокирующего. Как будто существует такое запредельное зрелище, которое невозможно было бы вынести! Нечто видимое и при этом пребывающее по ту сторону возможностей человеческого взгляда. Да, Пазолини испытывает самые крайние из этих возможностей, но вовсе не с целью показать что-то такое, чего зритель никогда не видел (в конце концов, стандартный хоррор-фильм демонстрирует картины не менее, а то и более «кровавые» и «шокирующие», которые, однако, вовсе не имеют травматического эффекта). Это средство, а не цель — средство, позволяющее пробить брешь в стене, отделяющей зрителя от зрелища.
Что же касается цели, то она напрямую затрагивает основные правила кинематографического медиума. Несмотря на то что фильм создается в расчете на зрителя, он устроен таким образом, будто зрителя нет. Это — основное условие кинематографической иллюзии, частным проявлением которого является пресловутый запрет на прямой взгляд актера в объектив камеры («четвертая стена»). По отношению к фиктивному пространству фильма зрителя как бы не существует — и темнота, окутывающая нас в кинозале, символически скрывает нас от глаз персонажей.
Разумеется, сказанное не распространяется на сферу, условно именуемую экспериментальным или авангардным кинематографом. Но Пазолини как раз не отрицает основных конвенций повествовательного кино, как не отказывается и от самого повествования. Собственно, благодаря нарративной структуре ему и удается добиться вышеупомянутого травматического эффекта — без нее зрителю гораздо легче было бы сохранить безопасную дистанцию по отношению к экрану. Это лишний раз подтверждает мысль Шкловского о том, что «сюжетная форма живет тысячелетия не по ошибке, она позволяет интенсифицировать обработку материала». Пазолини действует в рамках этой формы, но при этом взрывает ее изнутри. Лучше всего этот механизм проиллюстрировать метафорой.
Как все помнят, Вию из одноименной повести Гоголя, для того чтобы увидеть Хому Брута и указать на него прочей нечисти, мало поднять веки. Нужно, чтобы Хома сам посмотрел ему прямо в лицо — нужно встретиться с ним глазами. Другими словами, экстраординарной остротой своего зрения Вий обязан взгляду другого. Без него он слеп, как и все остальные. Это прекрасно понимают все дети, которые зажмуриваются, чтобы не быть обнаруженными. Не смотри — и тебя не увидят. По-настоящему жуткий момент «Вия» состоит в том, что Хома это тоже понимает и все же не в состоянии устоять перед роковым соблазном посмотреть: «Не гляди!» — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул». Может быть, он сделал это потому, что к этому моменту незаметно для самого себя превратился в кинозрителя, отделенного от зрелища невидимой и непроницаемой ширмой, привык смотреть, втянулся в «сюжет» представления.
Кинематографические ассоциации, возникающие у современного читателя «Вия», использованы режиссером Русланом Кудашовым в его гениальной адаптации повести Гоголя на сцене петербургского Большого театра кукол. В финале спектакля, в ответ на требование ведьмы привести Вия, позади сцены появляется экран и на нем — проекция лица. Вопреки ожиданиям зрителя, лицо хтонического монстра, каковым по идее является Вий, имеет идеальные, «аполлонические» пропорции, подобающие кинозвезде. Его взгляд в данном случае буквально совпадает с взглядом фильма. Светящийся экран превращается в гигантский всевидящий глаз, который отыскивает глаза притаившегося в темноте кинозала, оцепеневшего от страха зрителя.
Примерно так же действует «Сало…». Зритель словно засвечивается, становится видимым — не потому что на него посмотрел кто-то из персонажей (что в любом случае невозможно), а потому что на него «посмотрел» сам фильм, коварно воспользовавшись его, зрителя, взглядом. Но если в «Вие» это случается мгновенно — в момент, когда Хома встречается с Вием глазами, — в «Сало…» это событие растянуто во времени. Вся драматургия фильма выстроена таким образом, чтобы заманить нас в эту ловушку. Зритель движется от периферии к центру, из мест пусть «безвидных», но еще выносимых для жизни, к «сердцу тьмы». Именно здесь, ближе к концу, Пазолини в некотором смысле раскрывает карты — тематизирует взгляд, причем эта тематизация оказывается одновременно последним испытанием, которому он подвергает зрителя. Сцену пыток и казней, которая в полном безмолвии разворачивается во дворе, мы наблюдаем глазами Герцога, расположившегося у окна с подзорной трубой: взгляд зрителя совпадает с взглядом садиста — не того, кто в данный момент осуществляет экзекуцию, а того, кто наслаждается ею на расстоянии, сам при этом оставаясь невидимым. Не продиктовано ли наше нежелание смотреть страхом обнаружить в себе нечто обратное — страстное желание, непристойное удовольствие от вида чужого мучения? В былые эпохи подобные зрелища не вызывали стыда; публика упоенно глазела на то, как чье-то тело медленно, иногда на протяжении нескольких дней, разбирается по частям. Вряд ли мы сильно изменились с тех пор. Может быть, мы научились лишь стыдиться и скрывать свой извращенный интерес, что, конечно, тоже немало.
В этом контексте более или менее ясна функция загадочного финала, где двое охранников со скуки начинают танцевать под легкую музыку. «Как зовут твою девушку?» — спрашивает один. «Маргарита», — отвечает другой. Не стоит искать в этой сцене символический смысл. Этот эмоциональный сбой означает, что мы достигли пункта назначения, максимально приблизились к центру преисподней, узреть который, однако, не дано. Здесь стираются различия, испаряются смыслы, и то, что мы видим, вовсе не какой-то специфический, исполненный скрытого значения образ. Это именно случайный, первый попавшийся мотив, образ-реди-мейд. Единственное, что он обозначает, — это невозможность увидеть.
В целом фильм снят в прозрачной, невыразительной, я бы даже сказал, равнодушной манере: в среднем темпе, с преобладанием общих и средних планов. Да и в сюжетном отношении внимание зрителя пропорционально распределено между всеми участниками действия — в частности, жертвы показаны обобщенно, без предпочтений, без попыток «встать на место» одной из них. Такая стилистика способствует созданию максимально дегуманизированной реальности. Кажется, «человеческое» здесь сводится к мольбам о пощаде или скорейшем прекращении страданий. Но эти мольбы вписаны в экономику этого мира, они полностью соответствуют ожиданиям палачей, подстегивая их желание. То же самое можно сказать о незначительных проявлениях непокорности, попытках нарушить правила. Таковые тоже предполагаются сценарием: проступки, влекущие за собой непомерное наказание. Совершенство этой машины — в четком распределении ролей, которое, кажется, ничто не может нарушить.
Но это не совсем так. Пазолини словно ставит опыт, создавая условия, в которых все человеческое в человеке должно исчезнуть. И все же этого не происходит. В фильме есть несколько эпизодов, выламывающихся из общей картины. Пазолини отнюдь не пытается придать им какое-то особое, привилегированное значение, привлечь к ним внимание зрителя, дать им преимущество по сравнению с основными событиями. Скорее, наоборот, эти моменты хрупки и уязвимы — и уж, конечно, никого ни от чего не спасают. Но они существуют.
1 Отец Пазолини Карло Альберто был членом фашистской партии.
2 Фуко Мишель. Сад, сержант секса. — «Художественный журнал», 1998, № 19—20, с. 64.
4 См.: Бычков Виктор. Малая история византийской эстетики. Киев, 1991 (http://krotov.info/lib_sec/02_b/bych/kov_03.htm).
Философия романа «120 дней Содома»
К сожалению многим, кому довелось столкнуться с произведением Маркиза де Сада «120 дней Содома», не смогли осилить и четверти этой книги в связи с её мерзостным отвращением, но если бы они попытались посмотреть на произведение с другой стороны, то нашли бы новую пищу для размышления. Ведь «120 дней Содома» содержит очень интересную философию, которая столь спорна и вызывающая, что далеко не все готовы её понять.
Все мерзости, что описываются в книге, какими ужасными они не были, им есть место быть в нашем мире. И ведь интересно, что же в головах у тех, кому эти мерзости являются сладострастием, эти люди сумасшедшие? Именно в этой книге мы и сможем узнать, что у таких людей происходит в их умах, какова их философия, о чём они думают, совершая определенные вещи непонятные нам. И эта книга непременно интересный опыт, если вы хотите лучше понимать людей.
Философия счастья у всех разная, и вот как на эту тему рассуждал один из самых ужасных в своих пороках человек Герцог Бланжи (один из главных героев книги): «Он был убеждён и часто повторял, что, чтобы стать полностью счастливым, человек должен пройти через все возможные пороки и никогда не позволять себе никаких добродетелей. « Есть не мало людей, которые совершают зло только в порыве страсти, – говорил Герцог. – Справившись с заблуждением, их душа возвращается на путь добродетели. Вот так в ошибках и угрызениях совести проходит их жизнь, и в конце её они уже не знают, какова же была их роль на земле ». – Эти создания, – продолжал Герцог, – должны быть несчастны: всегда колеблющиеся, всегда нерешительные, они проходят по жизни, ненавидя утром то, что было ими сделано вечером. Познавая удовольствия, они дрожат, позволяя их себе, и таким образом становятся порочными в добродетели и добродетельными в пороке. Моя натура другая, я не испытываю подобных колебаний в своём выборе. И так как я всегда уверен, что найду удовольствие в том, что делаю, раскаяние не ослобляет влечения.»
Высказывание Герцога дает нам понять, что существует скрытая от глаз множества философия, которой он яро придерживается. Автор пытается показать нам, что некоторые люди понимают, что они несчастны, будучи всю жизнь то хорошими то плохими в разных ситуациях. Если тобой влечет сладострастие полного отсутствия морали, то прими себя, будь таким, наслаждайся и никогда не знай благодетели, которая тебе так не приятна. Очень спорная, но несомненно интересная философия одного из главных героев. И вот тут мы начинаем понимать, что же происходит в голове у подобных личностей.
Далее автор дает нам понять, почему некоторые люди готовы к безобразным и омерзительным вещам, автор показывает, что в голове таких личностей, и что ими правит.
Монолог Дюрсе: (один из главных героев книги)
» Чтобы понять все эти свинства, надо всего навсего пресытиться, притупление чувств ведёт к разврату, а он требует немедленного удовольствия прихоти. Простые вещи надоели, воображение раздосадовано, а недостаточность наших способностей, испорченность нашего рассудка, ограниченность наших возможностей приводят нас к безобразиям. «
Тут автор показывает нам, почему человек способен опуститься до столь мерзостных вещей, которыми наполнена книга. Человек, всю жизнь не знавший морали и делавший всё зло ради своего сладострастия, способен опускаться до таких вещей, которые сознание обычного человека, просто отвергает и ни за что не примет как норму.
Из рассказа мадам Дюкло из её жизни в борделе: «А так как грубость служит для него и приправой во время занятий распутством, и заменой после, он едва дал мне время привести себя в порядок: он принялся браниться, брюзжать, рычать, словом, явил мне неприглядную картину насытившегося порока, ту неожиданную свирепость, которая после того, как страсть утихает, стремится как можно больнее отплатить презрением идолу, завладевшему на время чувствами. «
И другой пример «После множества грубых слов и мерзостных действий хозяин изливается и спасается бегством, явно стыдясь своего безумства, не в силах теперь и взглянуть на предмет недавней страсти. «В этих строках автор показывает, что во всех нас есть пороки, которые раскрываются во время страсти, но так как многие привыкли иметь какую-то норму и мораль, то после охлаждения страсти, не в силах принять то, что они делали, они скорее бегут стыдясь.
А в следующем фрагменте мы можем увидеть столкновение двух сторон, и то, как объясняет свою философию один из персонажей: » – Только страсти должны вести нас по дорогам жизни, ибо орган страсти – самый могущественный орган человеческого существа.
– Но из этой системы могут родиться тысячи и тысячи преступлений, – продолжал сомневаться епископ.
– Эка важность преступление, – ответил Дюрсе, – в сравнении с полученным мною удовольствием. Преступление – образ действия природы, средство, которым она приводит человека в движение. Одних подвигает к действию додобродетель, других – страсть к преступлению. Природа равно нуждается в том и том, и в другом движители, я, верный ей, выбираю преступление, а не добродетель. «
И опять же мы видим столкновение философии, той морали, которая была при нас всегда, и норму отсутствия морали у других. Плохо ли это? Тут нет ответа, ибо плохо, быть может, для нас, но хорошо для других, и наоборот.