Уж лучше грешным быть чем грешным слыть бродский

Уильям Шекспир Сонет 121

Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть.
Напраслина страшнее обличенья.
И гибнет радость, коль её судить
Должно не наше, а чужое мненье.

Как может взгляд чужих порочных глаз
Щадить во мне игру горячей крови?
Пусть грешен я, но не грешнее вас,
Мои шпионы, мастера злословья.

И видит он в любом из ближних ложь,
Поскольку ближний на него похож!

Другие статьи в литературном дневнике:

Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.

Ежедневная аудитория портала Стихи.ру – порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.

© Все права принадлежат авторам, 2000-2021 Портал работает под эгидой Российского союза писателей 18+

Источник

Шекспир Сонет 121.

***
Я попытался создать свои варианты сонетов по мотивам (переводов) сонетов Шекспира на русский язык, на основе подстрочных переводов оригинального текста Александром Шаракшане и под воздействием, прочтения (художественных) поэтических переводов Самуила Яковлевича Маршака и других авторов:
— Игоря Фрадкина, Владимира Микушевича, В.Бенедиктова, М. Чайковского,
, Н. В. Гербеля, Веры Якушкиной,С.И. Турухтанова, С. Степанова, А. Шаракшанэ, Р. Бадыгова,Андрея Кузнецова, Александра Ситницкого, Б. Лейви, А.М. Финкеля…

***
Оригинальный текст и его перевод

‘Tis better to be vile than vile esteem’d,
When not to be receives reproach of being,
And the just pleasure lost which is so deem’d
Not by our feeling but by others’ seeing:

For why should others false adulterate eyes
Give salutation to my sportive blood?
Or on my frailties why are frailer spies,
Which in their wills count bad what I think good?

No, I am that I am, and they that level
At my abuses reckon up their own:
I may be straight, though they themselves be bevel;
By their rank thoughts my deeds must not be shown;

Unless this general evil they maintain,
All men are bad, and in their badness reign.

Перевод Самуила Яковлевича Маршака

Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть.
Напраслина страшнее обличенья.
И гибнет радость, коль ее судить
Должно не наше, а чужое мненье.

Как может взгляд чужих порочных глаз
Щадить во мне игру горячей крови?
Пусть грешен я, но не грешнее вас,
Мои шпионы, мастера злословья.

И видит он в любом из ближних ложь,
Поскольку ближний на него похож!

Сонет – 121 (мой вариант) Ариф Туран.

Уж лучше быть порочным, чем им считаться,
Злословие хуже срывания маски с лица,
И радости тогда приходится теряться,
Тому причина мнение подлеца.

Но почему должен чужой, фальшивый глаз,
Осуждать, что во мне хорошо, а что плохо?
Мои высмотрщики сами не без проказ,
А кровь моя играет с буйным вздохом.

Нет, я-то, что я есть, а судьи все мои,
Меня, судив, сами же все порочны,
Быть может, в своих словах я прям, а у судьи,
Оценки все кривы, скверны, не точны.

Не истина, что зло с грехом пируют,
Эти судьи в своих сквернах торжествуют.

Источник

Первое, что даёт нам четко понять чтение З. это время. Не историческое время событий, но течение времени. Постоянное наблюдение одних и тех же действий придаёт ощущение кино. Вместе с этим, длительность и наполнение развертывания позволяет говорить нам о действе в реальном времени, однако в описании существует некая мистичность или неточность, вначале нам говорят, что «Часы внизу показывали час», после, в комнате «Бежала стрелка через циферблат», и, позже, вновь «Часы внизу показывали час».
В этой главе вводится несколько ключевых образов поэмы и автора, такие как: куст, игла, фотоаппарат, зеркало, галстук. Если рассматривать последнее, то, прочитав поэму, невозможно не заметить качающийся через неё маятник, а чем же является галстук, который лирический герой примеряет на протяжении пяти строф? Нетрудно и заметить визуальное сходство: лица, как овала циферблата («Как маятник, чтоб ты не забывал, лицо твоё, как маятник овал»), и галстука, как непосредственно маятника. Сама глава кончается на словах: «Я галстук завязал и вышел вон». Таким образом, если, классически считать последние строчки – ключевыми, то цель всего вступления являет становление маятником лир.героя. Герой подвязывает на себя эту роль, соглашается с ней. Однако к концу главы, ещё неясно, что это в себе несёт.
Б. раскрывает это через разделение на два составляющих человека понятия: чувственное и душа. Б. говорит, что чувства всегда будут нужны человеку, вместе с тем, чувства преследуют человека, и он, в свою очередь, гонится за ними, становясь жалким:

«Все чувства будут до смерти нужны,
все чувства будут вдруг обнажены…
…за вами кто-то гонится вослед.
Напрасно вы не выключили свет. »

«так, если кто-то гонится вослед,
неузнанными в блеске эполет.
…обнявшими барочные сосцы,
окажутся пехотные юнцы…»

Лир. герой, примеряет на себя галстук, потому что чувствует этот позор («Кто вовремя уменьшил кругозор, кто вздрагивал, предчувствуя позор?»), позор быть юнцом в погоне за наивностью чувств. Чувства в поэме – временны, чувства – обманчивы. И в этой иллюзорности, персонаж поэмы хотел бы выискивать что-то истинное, постоянное:

«…нащупывать безмерные О, Д —
в безмерной ОДинокости Души…
…выискивать не АД уже, но ДА —
нащупывать свой выхОД в никогДА.»

Можно понять, что чувства в З. рассматриваются со стороны юношеского романтизма, стремления к абстрактному счастью в любви, к радостному пребыванию в гармонии, как в самоцели. Но если проводить-таки параллель с личным Бродского, то он думает, что приносят чувства лишь душевные резонансы, и логично, что от этого пытается уйти.
Напротив всего этого стоит душа как нечто постоянное, ценнейшее, личностное в человеке, но мечтательное в силу уязвимости перед чувственным:

«Я вижу свою душу в зеркала,
душа моя неслыханно мала,
не более бумажного листа, —
душа моя неслыханно чиста…
…чем далее, тем более для грез
до девочки ты душу превознес…»

Прочитав первую строку цитаты, вернемся в первую главу. Становится ясно, что примеряя галстук, герой постоянно смотрится не в зеркало, но в свою душу, сверяется с ней, и маятником становится ради неё. Теперь возьмём следующий сопряженный образ – игла, так же на протяжении первой главы постоянно возникающая и взвивающаяся вверх, и снегопад за окном, «медлителен и густ». В более поздней и не менее крупной по значению поэме Б. этот образ, в том же своём значении раскрывается гораздо полнее. В «Большой элегии Джону Донну» душа обращается к спящему («нет, это я, твоя душа, Джон Донн.»):

«Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает»
«Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас — лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом»

Следующее – фотоаппарат. Известно, что отец Бродского, Александр Иванович был фотографом, и сам Б., разумеется, умел обращаться с оборудованием и во времена смены работ в молодости, так же работал и фотографом. Также он говорил, что никогда не забывал, что наша память как бы проявляет плёнку воспоминаний.
Таким образом, собрав всё вместе, мы видим смотрящего себе в душу лир. героя, пытающегося отделить в себе тело с чувственным от души, в противоборстве – иглу и снег, пытающиеся сшить, соединить пространство между этими ипостасями человека. Маячащий образ фонаря («Фонарь качался, тень его искал…»). И одним из весов в сторону отстранения от чувств выступает их относительность во времени, что все они станут лишь воспоминаниями, плёнкой фотоаппарата («и образ твой – фотографа момент…»). Прибавляется сюда и образ черного куста-древа, столь же немаловажный и проходящий через всю поэму:

«Я вглядывался в комнату трезвей,
все было лишь шуршание ветвей…
…но ель средь них, по-моему, была,
венчала их блестящая игла»

«…чтоб выхваченный лампочками куст
раскачивался маятником чувств»
«Был перекресток снова тих и пуст,
маячил в полумраке черный куст»

Куст здесь как изображение/образ чувственного («Ты видишь небеса и тени чувств, ты видишь диабаз и черный куст»). Что, с одной стороны, почти всё наполняющее жизнь есть чувства («шуршание ветвей»). И они являются звеном между миром внешним и внутренним, т.е. душой — отсюда игла. Но, с другой стороны, раскачивающийся куст сам по себе близок к маятнику, как близки к маятнику бросающиеся в переживаниях, из стороны в сторону, чувства.

То есть маятник, это, прежде всего, образ отстранения: он каждый раз уходит от своих крайних положений. Это есть способ не переживать, не страдать, но и не быть в полной мере собой. Эту опасность чувствует и лир. герой: «Себя уже стократ переменив, портьеру или штору теребя, почувствуешь ли в зеркале себя?». Более того, эти перемены в себе могут быть ни сколь отстранениями, сколько наоборот, подстройками, слабостями: дать возможность себе не стоять на своём, примкнуть, как маятник, к одному из положений, потому что из другого положения тянет уже вниз сила тяжести. Разумеется, довольно сложно позволить «искушение грехом», прежде всего, со стороны некой собственной нравственности, и лир. герой иронизирует над тем, как можно оправдывать себя:

«на дюреровской лошади верхом
во тьму на искушение грехом,
сжимая поредевшие виски,
въезжая в Апокалипсис тоски,
оглядываться сызнова назад…»

«как будто, над собою не смеясь,
твердишь себе: вот Бог, а вот порог,
как будто это ты, а это Бог,
как будто век жужжит в его руке,
а жизнь твоя, как Ио, вдалеке»

Но персонаж поэмы всё же принимает эту слабость в себе. Вернее и слабость, и силу не быть участником чувственного плоти, чтобы сохранить и охранить душу внутри себя. Не просто так в конце первой главы З., перед тем как лир. герой завязал-таки галстук, звонит телефон, и в трубке слышатся ожидающие в таких обстоятельствах лишения: что не будет «ни счастья, ни беды», ни «страдания и зла», ни «сострадания тепла» и т.д.
Поэтому не стоит упрощать, и думать, что маятник – это слабость, когда маятник – это воля, пусть и окрашенная иначе, чем воля, стремящаяся к ощущениям. Это воля вознесения над суетой, мелочностью человеческого, и если сопоставлять с Бродским, в стремлении к познанию (?). И Б. пишет, что хоть и проявление любой воли, это сложность для духа человека («Как будто это ложь, а это труд»), не стоит, все же, тешить себя возможной моральностью («как будто это жизнь, а это блуд»). Но лир. герой всё равно пытается примирить себя с этим, закладывая данное в природу человека («как будто это грязь, а это кровь, не грех – но это странная любовь»). Находит примирение и в иронии над влюбленностью:

«и чувства распростертые смешны,
шпагатом от войны и до войны
он шепчет, огибая Летний сад:
немыслимый мой польский адресат.»

«Любовь твоя — воспитанница фей,
возлюбленный твой — нынешний Орфей…»
«…души твоей венчальные цветы,
блестящие терновые кусты.»

Ирония проступает и в следующей цитате: «Впоследствии ты сызнова пловец, впоследствии «таинственный певец» — душа твоя не верит в чепуху…», говоря о том, что, человек склонен выдумывать различные мифически-романтические облики своим переживаниям. Что довольно неприятно, как всякая иллюзия и неопределенность, отношение к которым Б. заключает в строках:

«Уж лучше без глупца, чем без вруна,
уж лучше без певца, чем без руна,
уж лучше грешным быть, чем грешным слыть
уж легче утонуть, чем дальше плыть…»

Строки это довольно важные, поскольку отражают некий лейтмотив общественного поведения, причем не самый гармоничный. Это, опять же, вроде упрощения, непротивления злу, непротивления действительности со её несовершенствами.
Важно понять, насколько, в желании отстранения от чувственного, аргументы – бравада, а на сколько действительное безразличие и объективность. В последнее, в данном случае, должна закладываться доля скепсиса, некое эстетичное высокомерие, т.к. приятно ощущать себя выше чего-либо:

«Едва ли взбудоражишь пустоту
молитвой, приуроченной к посту…
…и маркой на конвертике пустом,
чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь,
оделись в серебро авиапочт»
«Какая наступает тишина
в прекрасном обрамлении окна,
когда впотьмах, недвижимый весь век,
как маятник, качнется человек…»

То есть в самом написании этих строф уже чувствуется некое отстраненное наблюдение со стороны. Есть в поэме и строки, перекликающиеся с будущими убеждениями: в 1972г. когда Б. попросили выехать из Советского Союза, он написал письмо Брежневу, где было сказано: «…никто не должен мешать друг другу делать его дело. Условия существования слишком тяжелы, чтобы их еще усложнять». Нечто похожее, формирование взгляда, можно увидеть и в З.:

«напрасно ты не чувствуешь одно:
стрАДаний ОДинаково ДАно,
стрАДанье и забвение – труха»

Ведь незачем наполнять свою жизнь дополнительными страданиями. К объективности выбора можно отнести пресловутое сохранение здравого рассудка и самоанализа. Так как зависимость от ощущений нередко заставляет действовать иррационально и необдуманно, что ведет к ошибкам и дополнительным страдания. То есть отстранение от чувств – это предохранение от субъективности, к объективности ведущее:

«Самих себя увидеть в нищете,
самих себя увидеть на щите,
заметить в завсегдатаях больниц
божественная участь единиц.»

Пик полярности в разграничении ипостасей человека достигается в образах Орфея и Христа. Почти мифическая картина показывает смену ценностей в человеке: молодой и пылкий представляет собой Орфея, идущего за чувствами и чувства теряющего, и поющий Христос здесь является чем-то вроде совести, стонущей души, призывающей к разуму:

«Так шествовал Орфей и пел Христос.
…раскачивалась, истово гремя,
цепочка между этими двумя.
Так шествовал Христос и пел Орфей…»

Шествующий Христос, в свою очередь, являет торжество жертвы плотским, торжество над страхами перед страданиями, в данном случае, от лишений. Тогда поющий Орфей – лишь неуверенность в оправданности этого лишения, без сомнения, прекрасных ощущений, какие бы они ни были, поскольку ощущать – это вроде дара.
И этот дар – другая сторона Б. в восприятии этого, не может не проступать: ведь он понимает, что не в состоянии не чувствовать вовсе («В безмолвии я слышу лёгкий гуд, и тени чувств по воздуху бегут»):

«Прогулки в ботаническом саду…
…возлюбленного пение сквозь сон, —
два голоса, звучащих в унисон…»
«душа твоя по-прежнему в пути,
по-прежнему с любовью во плоти.»

«Вся жизнь твоя, минувшая как сон:
два голоса, звучавших в унисон,
деревьев развевающихся шум,
прекрасными страданьями твой ум
наполненный, как зернами гранат…»

Человек, который пишет о прекрасных страданиях, дважды вспоминает голоса, прогулки, не может не дорожить этим. Поэтому, возвращаясь к субъективно человеческой сущности, как к чувственному, а не как к познавательному, исходит, что выбор отстранения — итог страданий, итог невозможности переселить, пережить внутренние коллизии, зависимости, возникающие так легко и обманчиво.
Лир.герой или Б. прежде всего боятся, им страшно, что чувства взращиваемые девочкой в душе, будут растоптаны, разграблены, поэтому несколько раз встречается строка: «Напрасно вы не выключили свет! (Напрасно вы оставили свой след)».
Лир.герой или Б. — не суть важно, ведь поэт никогда не может отстранится от своего произведения, так же как и человек от своих проявлений, так же как маятник, который всё равно, неизбежно возвращается к положению прошлого.
В страхе, который является самозащитой и решающим фактором в становлении маятником, Б признается в последних, завершающих строках, как бы снимая пелену, за которой закрывался до этого, и, заключая:

«Что будет поразительней для глаз,
чем чувства, настигающие нас
с намереньем до горла нам достать?
Советую вам маятником стать.»

Источник

Зофья (поэма)

Глава первая

В сочельник я был зван на пироги.
За окнами описывал круги
сырой ежевечерний снегопад,
рекламы загорались невпопад,
я к форточке прижался головой:
за окнами маячил постовой.

Трамваи дребезжали в темноту,
вагоны громыхали на мосту,
постукивали льдины о быки,
шуршанье доносилось от реки,
на перекрестке пьяница возник,
еще плотней я к форточке приник.

Дул ветер, развевался снегопад,
маячили в сугробе шесть лопат.
Блестела незамерзшая вода,
прекрасно индевели провода.
Поскрипывал бревенчатый настил.
На перекрестке пьяница застыл.

Все тени за окном учетверя,
качалось отраженье фонаря
у пьяницы как раз над головой.
От будки отделился постовой
и двинулся вдоль стенки до угла,
а тень в другую сторону пошла.

Трамваи дребезжали в темноту,
подрагивали бревна на мосту,
шуршанье доносилось от реки,
мелькали в полутьме грузовики,
такси неслось вдали во весь опор,
мерцал на перекрестке светофор.

Дул ветер, возникавшая метель
подхватывала синюю шинель.
На перекрестке пьяница икал.
Фонарь качался, тень его искал.
Но тень его запряталась в белье.
Возможно, вовсе не было ее.

Тот крался осторожно у стены,
ничто не нарушало тишины,
а тень его спешила от него,
он крался и боялся одного,
чтоб пьяница не бросился бегом.
Он думал в это время о другом.

Дул ветер, и раскачивался куст,
был снегопад медлителен и густ.
Под снежною завесою сплошной
стоял он, окруженный белизной.
Шел снегопад, и след его исчез,
как будто он явился из небес.

Нельзя было их встречу отвратить,
нельзя было его предупредить,
их трое оказалось. Третий – страх.
Над фонарем раскачивался мрак,
мне чудилось, что близится пурга.
Меж ними оставалось три шага.

Внезапно громко ветер протрубил,
меж ними промелькнул автомобиль,
метнулось белоснежное крыло.
Внезапно мне глаза заволокло,
на перекрестке кто-то крикнул «нет»,
на миг погас и снова вспыхнул свет.

Был перекресток снова тих и пуст,
маячил в полумраке черный куст.
Часы внизу показывали час.
Маячил вдалеке безглавый Спас.
Чернела незамерзшая вода.
Вокруг не видно было ни следа.

Я думаю порой о том, что ночь,
не в силах снегопада превозмочь
и даже ни на четверть, ни на треть,
не в силах сонм теней преодолеть,
который снегопад превозносил,
дает простор для неизвестных сил.

Итак, все было пусто и темно,
еще немного я глядел в окно,
во мраке куст переставал дрожать,
трамваи продолжали дребезжать,
вдали – слегка подрагивал настил.
Я штору потихоньку опустил.

Чуть шелохнулись белые листки.
Мать штопала багровые носки,
отец чинил свой фотоаппарат.
Листал журналы на кровати брат,
а кот на калорифере урчал.
Я галстуки безмолвно изучал.

Царили тишина и полумгла,
ныряла в шерсть блестящая игла,
над ней очки блестели в полумгле,
блестели объективы на столе,
во мраке кот с урчанием дышал,
у зеркала я галстуком шуршал.

Мать штопала багровые носки,
блестели календарные листки,
горела лампа в розовом углу,
пятно ее лежало на полу,
из-под стола кошачий взгляд блестел.
У зеркала мой галстук шелестел.

Царила тишина, и кот урчал,
я, в зеркало уставившись, молчал,
дул ветер, завывающий трубой.
И в зеркало внимательно собой,
скользя глазами вверх и вниз,
я молча любовался, как Нарцисс.

Я освещен был только со спины,
черты лица мне были не видны,
белела освещенная рука.
От башмаков и до воротника
глаза движенья стали учащать,
пора мне это было прекращать.

Я задержался в зеркале еще:
блестело освещенное плечо,
я шелковой рубашкой шелестел,
ботинок мой начищенный блестел,
в тени оставшись, чуть мерцал другой,
прекрасен был мой галстук дорогой.

Царили тишина и полумгла.
В каком-то мире двигалась игла,
Бог знает что в журнале брат читал,
отец Бог весть где мыслями витал,
зажав отвертки в розовой руке.
У зеркала стоял я вдалеке.

Бежала стрелка через циферблат,
среди журналов улыбался брат,
издалека к ботинку моему
струился свет, переходя во тьму,
лицо отца маячило в тени,
темнели фотографии родни.

Я, штору отстранив, взглянул в окно:
кружился снег, но не было темно,
кружился над сугробами фонарь,
нетронутый маячил календарь,
маячил вдалеке безглавый Спас,
часы внизу показывали час.

Горела лампа в розовом углу,
и стулья отступали в полумглу,
передо мною мой двойник темнел,
он одевался, голову склоня.
Я поднял взгляд и вдруг остолбенел:
все четверо смотрели на меня.

Отец чинил свой фотоаппарат,
мерцал во тьме неясно циферблат,
брат, лежа на спине, смотрел во мглу,
журнал его валялся на полу,
за окнами творилась кутерьма,
дрожала в абажуре бахрома.

Царили полумрак и тишина,
была на расстоянии слышна
сквозь шерсть носка бегущая игла,
шуршанье доносилось из угла,
мне надоело об одном твердить,
пора мне было в гости уходить.

Я задержался на календаре,
итак, я оказался в январе,
за шторами безмолвствовал фонарь,
молчал передо мною календарь.
Боясь, что год окажется тяжел,
я к выходу из комнаты пошел.

Внезапно что-то стало нарастать,
брат с раскладушки попытался встать,
мать быстро поднялась из-за стола,
и вверх взвилась, упав из рук, игла,
отец схватил свой фотоаппарат,
из-под стола сверкнул кошачий взгляд.

И раздалось скрипение часов,
и лязгнул за спиной моей засов,
я быстро обернулся и застыл:
все в комнате, кому же запирать?
Отец бесшумно штору опустил,
нельзя теперь засовам доверять.

Я пятился, и пятилось окно.
Кот прыгнул в освещенное пятно.
Под потолком, где скапливалась мгла,
сверкала ослепленная игла.
От ужаса я чуть не закричал,
среди журналов мой отец торчал.

Появится ли кто-нибудь меж нас!
Протянется ли что-нибудь из глаз,
похожее на дерево в пыли.
Уста мои разжаться не могли,
в обоях на стене явился мел,
от ужаса я весь окостенел.

Деревья в нашей комнате росли!
ветвями доставая до земли
и также доставая потолка,
вытряхивая пыль из уголка,
но корни их в глазах у нас вились,
вершины в центре комнаты сплелись.

Я вглядывался в комнату трезвей,
все было лишь шуршание ветвей,
ни хвоя, ни листва их не видна,
зима для них была соблюдена,
но ель средь них, по-моему, была,
венчала их блестящая игла.

Два дерева у матери из глаз,
по стольку же у каждого из нас,
но все они различной высоты,
вершины одинаково пусты,
одно иглу имело на конце.
У каждого два дерева в лице.

Все кончилось впотьмах, как началось,
все кончилось, бесшумно улеглось,
и снова воцарилась полумгла,
мелькнула между стульями игла,
я замер в полумраке у окна,
и снова воцарилась тишина.

Игла еще лежала на полу,
брат вздрагивал с журналами в углу,
еще не прояснился циферблат,
отец уже чинил свой аппарат,
засов обратно прыгнул в тишине,
и штора развевалась на окне.

Все кончилось, все быстро улеглось,
вновь каждому занятие нашлось.
Кот сумрачно под лампою лежал,
и свет его прекрасно окружал.
Я штору все пытался разглядеть,
раздумывал: кто мог ее задеть.

Мать молча что-то с пола подняла,
в руках ее опять была игла.
Ладонями провел я по вискам,
игла уже ныряла по носкам,
над ней очки мерцали в полумгле,
блестели объективы на столе.

Дул ветер, и сгущалась темнота,
за окнами гудела пустота,
я вынул из-за форточки вино,
снег бился в ослепленное окно
и издавал какой-то легкий звон,
вдруг зазвонил в прихожей телефон.

И тотчас же, расталкивая тьму,
я бросился стремительно к нему,
забыв, что я кого-то отпустил,
забыв, что кто-то в комнате гостил,
что кто-то за спиной моей вздыхал.
Я трубку снял и тут же услыхал:

– Не будет больше праздников для вас
не будет собутыльников и ваз

не будет вам на родине жилья
не будет поцелуев и белья

не будет именинных пирогов
не будет вам житья от дураков

не будет вам поллюции во сны
не будет вам ни лета ни весны

не будет вам ни хлеба ни питья
не будет вам на родине житья

не будет вам ладони на виски
не будет очищающей тоски

не будет больше дерева из глаз
не будет одиночества для вас

не будет вам страдания и зла
не будет сострадания тепла

не будет вам ни счастья ни беды
не будет вам ни хлеба ни воды

не будет вам рыдания и слез
не будет вам ни памяти ни грез

не будет вам надежного письма
не будет больше прежнего ума.

Со временем утонете во тьме.
Ослепнете. Умрете вы в тюрьме.

Я трубку опустил на телефон,
но говорил, разъединенный, он.

Я галстук завязал и вышел вон.

Глава вторая

В Сочельник я был зван на пироги.

За окнами описывал круги
сырой ежевечерний снегопад,
рекламы загорались невпопад,
трамваи дребезжали вдалеке,
сворачивали мальчики к реке,
подкатывали вороны к сыскной,
карнизы поражали белизной,
витрины будоражили умы,
волнение по правилам зимы
охватывало город в полутьме,
царило возбуждение в уме,
и лампочки ныряли у ворот
в закрытый снегопадом небосвод.

Фургоны отъезжали в темноту,
трамваи дребезжали на мосту,
царило возбужденье и тоска,
шуршала незамерзшая река,
раскачивался лист календаря,
качалось отраженье фонаря,
метались в полумраке на стене
окно и снегопад наедине.
Качался над сугробами забор,
раскачивался в сумраке собор,
внутри его подрагивал придел,
раскачивался колокол, гудел,
подрагивали стрелки на часах,
раскачивался Бог на небесах.

Раскачивалась штора у плеча,
за окнами двуглавая свеча
раскачивалась с чувством торжества,
раскачивался сумрак Рождества,
кто знает, как раскачивать тоску,
чтоб от прикосновения к виску
раскачивалась штора на окне,
раскачивались тени на стене,
чтоб выхваченный лампочками куст
раскачивался маятником чувств
(смятенье – унижение – и месть)
с той разницей, чтоб времени не счесть,
с той разницей, чтоб времени не ждать,
с той разницей, чтоб чувств не передать.

Чтоб чувства передать через него,
не следовало в ночь под Рождество
вторгаться в наступающую мглу
двуглавыми свечами на углу,
бояться поножовщины и драк,
искусственно расталкивая мрак,
не следовало требовать огня.
Вчерашние – для завтрешнего дня.
Все чувства будут до смерти нужны,
все чувства будут вдруг обнажены
в предчувствии убийственных вестей,
как будто в поножовщине страстей
за вами кто-то гонится вослед.
Напрасно вы не выключили свет!

Кто вздрагивал под вывескою «вход»?
Кто вздрагивал в предчувствии невзгод,
предчувствуя безмерную беду,
кто вздрагивал единожды в году,
кто на душу не принял бы греха,
чья светлая душа была глуха,
кто вовремя уменьшил кругозор,
кто вздрагивал, предчувствуя позор?
Насмешка, издевательство и срам:
предел недосягаемости – храм,
пример несокрушимости – орех,
пример недосягаемости – грех,
предел невозмутимости – бокал
среди несокрушимости зеркал.

За окнами мерцают фонари.
Душа моя безмолвствует внутри,
безмолвствует смятение в умах,
душа моя безмолвствует впотьмах,
безмолвствует за окнами январь,
безмолвствует на стенке календарь,
безмолвствует во мраке снегопад,
неслыханно безмолвствует распад,
в затылке нарастает перезвон,
безмолвствует окно и телефон,
безмолвствует душа моя, и рот
немотствует, безмолвствует народ,
неслыханно безмолвствует зима,
от жизни и от смерти без ума.

В молчании я слышу голоса.
Безмолвствуют святые небеса,
над родиной свисая свысока.
Юродствует земля без языка.
Лишь свету от небес благодаря
мой век от зарожденья фонаря
до апокалиптических коней
одна жестикуляция теней,
белесые запястия и вен
сиреневый узор, благословен
создавший эту музыку без нот,
безногого оракула немот,
дающего на все один ответ:
молчание и непрерывный свет.

В безмолвии я слышу голоса.
Безмолвствуют земля и небеса.
В безмолвии я слышу легкий гуд,
и тени чувств по воздуху бегут.
Вопросы устремленные, как лес,
в прекрасное молчание небес,
как греза о заколотых тельцах,
теснятся в неприкаянных сердцах.
Едва ли взбудоражишь пустоту
молитвой, приуроченной к посту,
прекрасным возвращеньем в отчий дом
и маркой на конвертике пустом,
чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь,
оделись в серебро авиапочт.

Как будто это ложь, а это труд,
как будто это жизнь, а это блуд,
как будто это грязь, а это кровь,
не грех – но это странная любовь.
Не чудо, но мечта о чудесах,
не праведник, а все ж поторопись
мелькнуть и потеряться в небесах
открыткой в посполитый парадиз,
как будто это ниточка и связь,
как будто, над собою не смеясь,
твердишь себе: вот Бог, а вот порог,
как будто это ты, а это Бог,
как будто век жужжит в его руке,
а жизнь твоя, как Ио, вдалеке.

Чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь,
укрыли блудных сыновей и дочь
прекрасную и, адрес изменив,
чтоб чувства не усиливали миф,
не следовало в ночь под Рождество
выскакивать из дома своего,
бояться поножовщины и драк,
выскакивать от ужаса во мрак,
не следовало в панике большой
спасаться от погони за душой,
не следовало верить в чудеса,
вопросам устремляться в небеса,
не следовало письма вам писать,
не следовало плоть свою спасать.

Но в ночь под Рождество не повторять
о том, что можно много потерять,
что этого нельзя предотвратить,
чтоб жизнь свою в корову обратить.
Как будто ты ужален и ослеп,
за белою коровой вьется вслед
жужжащая небесная оса,
безмолвствуют святые небеса,
напрасно ты, безмолвствуя, бежал
ужасного, но лучшего из жал,
напрасно ты не чувствуешь одно:
стрАДаний ОДинаково ДАно,
стрАДанье и забвение – труха,
стрАДание не стоило греха.
Почувствуешь ли в панике большой
бессмертную погоню за душой,
погоню, чтобы времени не ждать,
с той выгодой, чтоб чувства передать
в мгновение, схватившее виски,
в твой век по мановению тоски,
чтоб чувства, промелькнувшие сквозь ночь,
оделись в серебро авиапочт.
Предчувствуешь все это в снегопад
в подъезде, петроградский телепат,
и чувства распростертые смешны,
шпагатом от войны и до войны,
он шепчет, огибая Летний сад:
немыслимый мой польский адресат.

Ничто твоей души не сокрушит.
Запомни, что душа твоя грешит!
Душа твоя неслыханно больна.
Запомни, что душа твоя одна.
От свадебного поезда конец
души твоей неслыханный венец,
души твоей венчальные цветы,
блестящие терновые кусты.
Душа твоя грехи тебе простит,
душа тебя до девочки взрастит,
душа твоя смоковницу сожжет,
душа твоя обнимет и солжет,
душа твоя тебя превознесет,
от Страшного Суда душа спасет!

Так, девочкой пожертвовать решась,
любовь твоя, души твоей страшась,
под черными деревьями дрожит,
совсем тебя впоследствии бежит.
На улице за окнами рябя,
там что-то убегает от тебя,
ты смотришь на заржавленный карниз,
ты смотришь не на улицу, а вниз,
ты смотришь из окна любви вослед,
ты видишь сам себя – автопортрет,
ты видишь небеса и тени чувств,
ты видишь диабаз и черный куст,
ты видишь это дерево и ад,
в сей графике никто не виноват.

Кто плотью защищен, как решетом,
за собственной душой как за щитом,
прекрасной задушевностью дыши
за выпуклым щитом своей души.
Вся жизнь твоя, минувшая как сон:
два голоса, звучавших в унисон,
деревьев развевающихся шум,
прекрасными страданьями твой ум
наполненный, как зернами гранат,
впоследствии прекрасный аргонавт,
впоследствии ты царствуешь в умах,
запомни, что ты царствуешь впотьмах,
однако же все время на виду,
запомни, что жена твоя в аду.

Уж лучше без глупца, чем без вруна,
уж лучше без певца, чем без руна,
уж лучше грешным быть, чем грешным слыть,
уж легче утонуть, чем дальше плыть.
Но участи пловца или певца
уж лучше – положиться на гребца.
Твой взор блуждает, сумрачен и дик,
доносится до слуха Эвридик
возлюбленного пение сквозь ад,
вокруг него безмолвие и смрад,
вокруг него одни его уста,
вокруг него во мраке пустота,
во мраке с черным деревом в глазу
возлюбленного пение внизу.

Какая наступает тишина
в прекрасном обрамлении окна,
когда впотьмах, недвижимый весь век,
как маятник, качнется человек,
и в тот же час, снаружи и внутри,
возникнет свет, внезапный для зари,
и ровный звон над копьями оград,
как будто это новый циферблат
вторгается, как будто не спеша
над плотью воцаряется душа,
и алый свет, явившийся извне,
внезапно воцаряется в окне,
внезапно растворяется окно,
как будто оживает полотно.

Так шествовал Орфей и пел Христос.
Так странно вам кощунствовать пришлось,
впоследствии нимало не стыдясь.
Прекрасная раскачивалась связь,
раскачивалась, истово гремя,
цепочка между этими двумя.
Так шествовал Христос и пел Орфей,
любовь твоя, воспитанница фей,
от ужаса крича, бежала в степь,
впотьмах над ней раскачивалась цепь,
как будто циферблат и телефон,
впотьмах над ней раскачивался звон,
раскачивался бронзовый овал,
раскачивался смертный идеал.
Раскачивался маятник в холмах,
раскачивался в полдень и впотьмах,
раскачивался девочкой в окне,
раскачивался мальчиком во сне,
раскачивался чувством и кустом,
раскачивался в городе пустом,
раскачивался деревом в глазу,
раскачивался здесь и там, внизу,
раскачивался с девочкой в руках,
раскачивался крик в обиняках,
раскачивался тенью на стене,
раскачивался в чреве и вовне,
раскачивался, вечером бледнел,
при этом оглушительно звенел.

Ты, маятник, душа твоя чиста,
ты маятник от яслей до креста,
как маятник, как маятник другой,
как маятник рука твоя с деньгой,
ты маятник, отсчитывая пядь
от Лазаря к смоковнице и вспять,
как маятник от злости и любви,
ты движешься как маятник в крови.
Ты маятник, страданья нипочем,
ты маятник во мраке ни при чем,
ты маятник и маятнику брат,
твоя душа прекрасный циферблат,
как маятник, чтоб ты не забывал,
лицо твое, как маятник, овал.

Я маятник. Не трогайте меня.
Я маятник для завтрашнего дня.
За будущие страсти не дрожу,
я сам себя о них предупрежу.
Самих себя увидеть в нищете,
самих себя увидеть на щите,
заметить в завсегдатаях больниц
божественная участь единиц.

Признание, награда и венец,
способность предугадывать конец,
достоинство, дарующее власть,
способность, возвышающая страсть,
способность возвышаться невпопад,
как маятник – прекрасный телепат.

Способные висеть на волоске,
способные к обману и тоске,
способные к сношению везде,
способные к опале и звезде,
способные к смешению в крови,
способные к заразе и любви,
напрасно вы не выключили свет,
напрасно вы оставили свой след,
знакомцы ваших тайн не берегут,
за вами ваши чувства побегут.
Что будет поразительней для глаз,
чем чувства, настигающие нас
с намереньем до горла нам достать?
Советую вам маятником стать.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *