Ты меня читаешь раньше чем я пишу

Марина Цветаева. «Лицом повёрнутая к Богу»

Ты меня читаешь раньше чем я пишу

— Но лица моего не забудь!
— Я его никогда не знал
.

М. Цветаева

Не жить, не чувствовать — удел завидный…
Отрадно спать, отрадней камнем быть.

Микеланджело Буонарроти [1]

В этом смысле все поэты схожи: их дар — это крест, который тяжёл настолько, что достаётся и ближним, и дальним, причём дальние порой не на шутку раздражаются. Помнится кто-то из таких говорил, что огрел бы Цветаеву сковородкой по голове, такой невыносимой она ему казалась. Из подобного опыта, видимо, она и говорит: «Я не люблю встреч в жизни — сшибаются лбами. Две глухие стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой, ещё лучше — радугой, где под каждым концом — клад… Любовь в нас — как клад, мы о ней ничего не знаем, все дело в случае». И она боится пропустить хотя бы один случай — а вдруг он самый главный? Так она выхватила из потока жизни для себя Рильке и Пастернака — поймала момент, схватила, как любовь, как хайдеггеровское вот-бытие.

Только там хорошо, где ты нов:
Не заведом, не дознан, не вызнан.

(Цветаева, 1925. Крысолов)

Но при этом — понят, узнан и принят, как откровение о себе самом, а не приклеенный кем-то ярлык.

Касаемся друг друга. Чем? Крылами.
Издалека своё ведём родство.
Поэт один. И тот, кто нёс его,
Встречается с несущим временами.

Этими стихами, посвящёнными Цветаевой, Рильке подписал для неё свою книжку «Дуинезские элегии», высланную из Швейцарии. Да, встреча случилась — крылами, что ей только и надо было от всех встреч.

Поэт один! — Рильке точен, как мало кому дано. Сквозь эти его строки только и можно правильно понять саму Марину, когда она говорит: «Вся моя жизнь — роман с собственной душой…»; «Что я делаю на этом свете? Слушаю свою Душу…». И при этом: «Всё в мире меня затрагивает больше, чем моя личная жизнь».

Личная жизнь, которая для нас — всё, для неё — ничто, а всё для неё то, что никому не нужно, то, что делает её поэтом.

Лицом повёрнутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли,
Как в дни, когда тебе итога
Ещё на ней не подвели.

(Пастернак. Памяти Марины Цветаевой)

Пастернак тоже правильно всё понял, услышал — крылом, не ухом.

«Крылья — свобода(!), только когда раскрыты в полете, за спиной они — тяжесть», и она изнемогала под их тяжестью, если не летала. «Люблю всё, от чего у меня высоко бьётся сердце. В этом — всё», потому что иначе — невыносимо тяжело таскать на спине свои огромные крылья — дар.

«Слушайте внимательно, я говорю, как перед смертью: Мне мало писать стихи! Мне надо что-нибудь, кого-нибудь — любить — в каждый час дня и ночи». Она была голодна на любовь — не ту, физиологическую, земную, которая нужна всем, и даже не ту, которая именуется семейным очагом — на цветаевском огне «каши не сваришь». Она, как и любимый ею Блок, искала неземной любви — воображая её, конечно, по-своему, но интуитивно чувствуя в чём её суть. Любовь — дар, а не приобретение. «Чтобы говорить о Боге, о солнце, о любви — нужно быть(!)». «„Будь“ — единственное слово любви, человеческой и Божеской».

Подлинное бытие и предстояние перед Богом — вот что ей было нужно: только не в одиночку, не сам на сам, как предначертано стоять лишь поэту и святому. Цветаева не могла сказать себе, как Пушкин: «Ты царь: живи один» («Поэту»), ей нужен был Другой, способный стоять рядом, не боящийся высоты и ветров. Она была слишком женщиной и не могла, не хотела предстоять в одиночку, а равного ей по силе духа партнёра не было.

Сергей Эфрон — милый, добрый, всепрощающий. Он был, конечно, измучен, изранен донельзя необузданностью и безмерностью Психеи-Цветаевой. Но кто кого больше губил, и кто кого больше любил — вопрос непростой. Охранителем, безусловно, был больше Сергей. Он по-своему понял и полюбил Марину, но не крылами, а по-житейски, по-земному: «М. — человек страстей, — пишет Сергей Максу Волошину после очередного романа своей Психеи. — Отдаваться с головой своему урагану для неё стало необходимостью, воздухом её жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда всё строится на самообмане. Человек выдумывается и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предаётся ураганному же отчаянию. Состояние, при к ом появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше дольше. Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошённости, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м б единственное моё желание. Сложность положения усугубляется ещё моей основной чертой. У меня всегда, с детства — чувство «не могу иначе», было сильнее чувства — «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к чёрту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность».

«Я к каждому подхожу вся», — объяснялась Марина, и этот «каждый» реагировал предсказуемо: пугался.

Делись со мною тем, что знаешь,
И благодарен буду я.
Но ты мне душу предлагаешь —
На кой мне чёрт душа твоя.

(Лермонтов. Из Шиллера)

«. Чужие, то есть ненужные. ».

Но умела ли она любить? Скорее, нет. Ей не хватало «рук» — слишком многое и многих хотелось обнять и обогреть. Мир вокруг был страшен и чужд ей настолько, что она жила, словно во сне или зажмурившись. Кратких взглядов, мигов, которые она время от времени бросала в рутинный ад, хватало для того, чтобы кровь закипала, а душа холодела. Мир, какой он есть, был не мыслим, он не вмещался в ней, как и она — в нём. Душа оставалась где-то вовне, не втискивалась в узкий картонный домик новой реальности, а тело было приговорено жить на грешной земле и бороться за выживание. И она старалась, боролась…

Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь — мои обе заняты.
1925

Она хотела любить, как никто другой, и это желание, стремление зачастую перекрывало её неумение. Она была готова жертвовать собой — ради любви, но жертвовала и другими (всеми, может, кроме сына, которому в итоге принесла себя в жертву).

«Встречаться нужно для любви, для остального есть книги» — разумеется! Как глупо тратить быстротечное время на чепуху, надо спешить любить. Однако Марина проговаривается: «Женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в тот момент, когда в комнату входит её возлюбленный, любит только Генриха Гейне».

У неё был острый, цепкий ум — мужской по определению многих, и она прощупывала им саму суть бытия, своего и чужого, как другие руками ощупывают материальные предметы. Она наблюдала, оценивала, переживала и записывала.

Да, она была поэтом, жрицей стихий: она им повелевала, но и они в свою очередь вертели ею, как хотели, ибо она им позволяла.

Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!

Море, обычное, мокрое, земное, не любила — как чисто земную стихию («вода, а не море»), требующую участия тела. Она любила только небо. И при этом:

Небо, ты страшнее моря,
Оттого что в море тонут:
Дно есть.

И ещё про море — Пастернаку: «Я не люблю моря. Столько места, а ходить нельзя. Раз. Оно двигается, а я гляжу. Два. Борис, да ведь это та же сцена, то есть моя вынужденная, заведомая неподвижность. Моя косность … Так, Иегову, например, бы ненавидела. Как всякую власть. Море — диктатура(!), Борис» (Из письма к Б. Пастернаку от 23 мая 1926 г.).

Где-то здесь кроется и разгадка её трагедии, только не надо спешить с оценочными суждениями. Цветаева была дитя своего времени, у неё были непростые отношения не только с людьми, но и с Богом. Однако эти отношения были, она спрашивала у Бога, и Он отвечал ей — как поэту, отвечал её крыльям, её творческому вопрошанию.

Кажется у Цвейга я нашла приписываемую Лютеру мысль: у души два глаза — внешний и внутренний, но глядеть сразу двумя она не умеет. Так и Цветаева глядела только внутрь и изнутри, внешнее оставалось как бы вне зоны её внимания. «Моя беда в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, все — сердце и судьба». «Судьба — то, что с нами сделал Бог. Жизнь — то, что с нами сделали люди» (М. Цветаева).

Она жила, как недовоплощённый дух, как будто не вполне материализовалась в здешнем, посюстороннем мире вещей, а потому присутствовала лишь отчасти. Кажется, ей не хватало не только рук, но и мышц, кожи — тела, материальности. Особенно тяжело стало жить, когда накренился и рухнул привычный строй жизни, когда новые тяготы, впридачу к старым, в том числе бытовым, полным весом навалились на женские плечи Марины, и те, хоть и были по-мужски скроены, не выдерживали бремени: кожи-то на них не было.

Не хочу ни любви, ни почестей:
— Опьянительны. — Не падка!
Даже яблочка мне не хочется
— Соблазнительного — с лотка…

Что-то цепью за мной волочится,
Скоро громом начнёт греметь.

— Как мне хочется,
Как мне хочется —
Потихонечку умереть!

Она долго терпела, очень долго — пока была нужна. Она мужественно сносила всё, что преподносила ей судьба и люди, что она сама преподносила себе, людям и судьбе. Оглушительным, разрывающим сердце всякого, кто слышит, был её почти предсмертный вопль «А я могу?», вырвавшийся в ответ на сообщение знакомой, что «Ахматова уже ничего не может». Это было мучительное для Цветаевой состязание, противостояние и, в то же время, любовь — со стороны Марины. Последнюю (решающую) точку в этом споре поставил Бродский, назвав величайшим поэтом ХХ столетия недолюбленную и недопонятую при жизни Цветаеву, а не царственную, всеми превозносимую Ахматову, которая как-то заметит, что причиной самоубийства Марины мог стать творческий кризис.

«Могу писать, могу не» — кризис был, конечно, потому что раньше не писать она не могла. Однако Цветаева в конце своей многотрудной жизни не исписалась, а, наоборот, обрела недосягаемую высоту поэтического мастерства, о чём красноречиво свидетельствует последнее, предсмертное стихотворение «Я стол накрыл на шестерых» (1941 г.), посвящённое Арсению Тарковскому — непревзойдённый шедевр. Правда в другом, и об этом тоже скажет Ахматова — её убило время. Время и одиночество.

Когда я говорю «Цветаева», я плачу,
Как будто это я воскрес на третий день
Поведать о её блаженной неудаче,
О первенстве её и о её беде…

О нищенстве хочу поведать я особо:
Не многим привелось быть нищими в глуши.
Переступить порог некрашеного гроба,
А после раздавать сокровища души.

Не знаю почему, но мнится мне Марина
То в образе босой бродяжки на заре,
То спутницей Христа у стен Иерусалима,
А то хромающей собакой во дворе.

Не приголубили, не отогрели,
Гибель твою отвратить не сумели.
Неискупаемый смертный грех
Так и остался на всех, на всех.
Господи, как ты была одинока!
Приноровлялась к жизни жестокой…
Даже твой сын в свой недолгий срок —
Как беспощадно он был жесток!
Сил не хватает помнить про это.
Вечно в работе, всегда в нищете,
Вечно в полете… О, путь поэта!
Время не то, и люди не те.

Ну, а когда для поэта то время и те люди? Никогда! «Благоприятные условия? Их для художника нет. Жизнь сама неблагоприятное условие». Для личной жизни, разумеется, неблагоприятное, зато стихам открываются пути в мир, к людям.

Её стихи — как спелые сочные фрукты или, как кровоточащие куски мяса; с них каплет жизнь. Когда их читаешь, они доходят до самых глубин — туда, где человек рискует встретиться с Богом.

Смерть — это нет,
Смерть — это нет,
Смерть — это нет.
………………………
Я — это Да,
Да — навсегда,
Да — вопреки,
Да — через всё!
Даже тебе
Да кричу, Нет!

В письме к Рильке от 31-го декабря 1926, она написала: «Ты меня читаешь раньше, чем я пишу» — идеальный читатель. Но секрет прост, в вечности нет времени. Вчера, сегодня и завтра — одно, и то, что было, то есть и будет; и кто был, кто жил, тот — есть.

[1] Ф. И. Тютчеву принадлежит наиболее выразительный и наиболее точный перевод знаменитого четверостишия Микеланджело: «Отрадно спать — отрадней камнем быть. О, в этот век — преступный и постыдный — Не жить, не чувствовать — удел завидный. Прошу: молчи — не смей меня будить».

[2] Ариадна Эфрон — дочь М. Цветаевой и С. Эфрона.

[3] Сын Цветаевой Георгий Эфрон. Отец С. Эфрон называл его Марин Цветаев.

Источник

Ты меня читаешь раньше чем я пишу

Впервые — НП. С. 316. СС-6. С. 265–266. Печ. по: Души начинают видеть. С. 272.

Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе самый новый год. (Любимый, я знаю, ты меня читаешь раньше, чем я пишу) — Райнер, вот я плачу. Ты льешься у меня из глаз! [1170]

Милый, раз ты умер, — значит, нет никакой смерти (или никакой жизни!). Что еще? Маленький городок в Савойе [1171] — когда? где? Райнер, а как же гнездо для сна? Ты ведь теперь знаешь по-русски и знаешь, что Nest — гнездо и многое другое [1172].

Не хочу перечитывать твоих писем, а то я захочу к тебе — захочу туда, — а я не смею хотеть, — ты ведь знаешь, что связано с этим «хотеть».

Райнер, я неизменно чувствую тебя за правым плечом [1173].

Думал ли ты когда-нибудь обо мне? — Да! да! да! —

Завтра Новый год. Райнер — 1927. 7 — Твое любимое число. Значит, ты родился в 1876 году? [1174] (газета)? — 51 год?

Какая я несчастная.

Но не сметь грустить! Сегодня в полночь я чокнусь с Тобой. (Ты ведь знаешь мой удар: совсем тихий!) [1175]

Любимый, сделай так, чтобы я часто видела Тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты вправе желать и делать.

В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил — (и вышло лучше!), и, чтобы меня хорошо принять, заказала — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого.

Любимый, люби меня сильнее и иначе, чем все. Не сердись на меня — тебе надо привыкнуть ко мне, к такой. Что еще?

Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече. Ты никогда не будешь далеко: никогда недосягаемо высоко.

Ты — мой милый взрослый мальчик.

Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?)

С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!

Бельвю. 31-го декабря 1926. 10 час вечера.

Райнер. Ты еще на земле, не прошло еще суток [1176].

Впервые — Дружба народов. 1987. № 9. С. 234–235, СС-7. С. 74. Печ. по: Небесная арка. С. 113–114.

Источник

Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе – самый новый год. (Любимый, я знаю. Ты меня читаешь раньше, чем я пишу) – Райнер, вот я плачу. Ты льешься у меня из глаз!

Милый, раз ты умер, – значит, нет никакой смерти (или никакой жизни!). Что еще? Маленький городок в Савойе – когда? где? Райнер, а как же гнездо для сна? Ты ведь теперь знаешь по-русски и знаешь, что Nest – гнездо и многое другое.

Не хочу перечитывать твоих писем, а то я захочу к тебе – захочу туда, – а я не смею хотеть, – ты ведь знаешь, что связано с этим «хотеть».

Думал ли ты когда-нибудь обо мне? – Да! да! да! –

Завтра Новый год. Райнер – 1927. 7 – Твое любимое число. Значит, ты родился в 1876 году? 2 (газета)? – 51 год?

Какая я несчастная.

Но не сметь грустить! Сегодня в полночь я чокнусь с Тобой. (Ты ведь знаешь мой удар: совсем тихий!)

Любимый, сделай так, чтобы я часто видела Тебя во сне – нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты вправе желать и делать.

В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили – как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил – (и вышло лучше!), и, чтобы меня хорошо принять, заказала – не комнату, не дом – целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого.

Любимый, люби меня сильнее и иначе, чем все. Не сердись на меня – тебе надо привыкнуть ко мне, к такой. Что еще?

Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече. Ты никогда не будешь далеко: никогда недосягаемо высоко.

Ты – мой милый взрослый мальчик.

С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!

Бельвю. 31-го декабря 1926. 10 час вечера.

Это «посмертное письмо» к Рильке, написанное, как и все предыдущие, по-немецки, Цветаева вложила в конверт письма Б. Пастернаку от 1 января 1927 г. Оригинал его не сохранился. (Письма 1926 года. С. 203 – 204.)

1 По христианским верованиям, за правым плечом человека находится его ангел-хранитель.

3 К 31 декабря, моменту, когда проходил вечер, со дня смерти Рильке прошло уже более двух суток. Похоронен Рильке 2 января 1927 г.

Источник

1926 Райнер Мария Рильке

Райнер Мария Рильке

Из писем Марины Ивановны Цветаевой к Р. М. Рильке, (в переводе с немецкого К. М. Азадовского)

St. Gilles-sur-Vie 9-го мая 1926 г.

Райнер Мария Рильке!

Смею ли я так назвать Вас? Ведь вы — воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя — стихотворение. Райнер Мария — это звучит по-церковному — по-детски — по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, — оно — из прошлого или будущего — издалека. Ваше имя хотело, чтоб Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся — всегда лишь следствие.)

Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, воистину не ведал, что творил.

Вы не самый мой любимый поэт («самый любимый» — степень). Вы — явление природы, которое не может быть моим и которое не любишь, а ощущаешь всем существом, или (еще не все!) Вы — воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас.

Речь идет не о человеке-Рильке (человек — то, на что мы осуждены!), — а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке — Рильке из послезавтра.

Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя — во всю даль и ширь.

Что после Вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас — означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт — тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.

Вы — неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться.

Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же — их изначальные слова (ценности). Если, например, Вы говорите «великой лепоте», Вы говорите о «великой лепоте», о значении слова при его возникновении. (Теперь же «великолепно» — всего лишь стершийся восклицательный знак.) По-русски я все это сказала бы Вам яснее, но не хочу утруждать Вас чтением по-русски, буду лучше утруждать себя писанием по-немецки.

В Праге я жила с 1922 по 1925, три года, а в ноябре 1925 уехала в Париж. Вы еще были там?

На случай, если Вы там были:

Почему я к Вам не пришла? Потому что люблю Вас — больше всего на свете. Совсем просто. И — потому, что Вы меня не знаете. От страждущей гордости, трепета перед случайностью (или судьбой, как хотите). А может быть, — от страха, что придется встретить Ваш холодный взгляд — на пороге Вашей комнаты. (Ведь Вы не могли взглянуть на меня иначе! А если бы и могли — это был бы взгляд, предназначенный для постороннего ведь Вы не знали меня! — то есть: все равно холодный.)

И еще: Вы всегда будете воспринимать меня как русскую, я же Вас — как чисто-человеческое (божественное) явление. В этом сложность нашей слишком своеобразной нации: все что в нас — наше Я, европейцы считают «русским».

Чего я от тебя хочу, Райнер? Ничего. Всего. Чтобы ты позволил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд — как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).

Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, — мне нужно позволение.

Ибо душа моя хорошо воспитана.

Но писать тебе я буду — хочешь ты этого или нет.

St. St. Gilles-sur-Vie

Тот свет (не церковно, скорее географически) ты знаешь лучше, чем этот, ты знаешь его топографически, со всеми горами, островами и замками.

Топография души — вот, что ты такое. И твоей книгой (ах, это была не книга — это стало книгой!) о бедности, паломничестве и смерти ты сделал для Бога больше, чем все философы и проповедники вместе.

Священник — преграда между мной и Богом (богами). Ты же — друг, углубляющий и усугубляющий радость (радость ли?) великого часа между двумя (вечными двумя!), тот, без кого уже не чувствуешь другого и кого единственного в конце концов только и любишь.

Бог. Ты один сказал Богу нечто новое. Ты высказал отношения Иоанна и Иисуса (невысказанные обоими). Но — разница — ты любимец отца, не сына, ты — Бога-отца (у которого никого не было!) Иоанн. Ты (избранничество — выбор!) выбрал отца, потому что он был более одинок и — немыслим для любви!

Не Давид, нет. Давид — вся застенчивость своей силы. Ты же — вся отвага и дерзость твоей силы. Мир был еще слишком юн. Все должно было произойти — чтобы пришел ты.

Ты посмел так любить (высказать!) нечеловеческого (всебожественного) Бога-отца, как Иоанн никогда не смел любить всечеловеческого сына! Иоанн любил Иисуса (вечно прячась от своей любви на его груди), прикосновением, взглядом, поступками. Слово — героика любви, всегда желающей быть немой (чисто деятельной).

Хорошо ли ты понимаешь мой плохой немецкий? По-французски я пишу свободно, потому я не хочу писать тебе по-французски. От меня к тебе ничто не должно течь. Лететь — да! А раз нет, — лучше запинаться и спотыкаться.

Знаешь, что творится со мной, когда я читаю твои стихи? На первый мимолетный взгляд (молниеносный, звучит лучше, будь я немцем, я передала бы: молния ведь быстрее взгляда! А молниеносный взгляд быстрее просто молнии. Две быстроты водной. Не правда ли?). Итак, на первый взгляд (раз я — не немец), мне все понятно — затем — ночь: пустота — затем: Боже, как ясно! — и как только я что-то схвачу (не аллегорически, а почти рукой) — все стирается вновь: лишь печатные строчки. Молния за молнией (молния — ночь — молния) — вот что со мной творится, когда я читаю тебя. Так должно быть с тобою, когда ты пишешь — себя.

Завтра — Вознесение Христово. Вознесение. Как хорошо! Небо при этом выглядит совсем как мой океан — с волнами. И Христос — возносится.

Только что пришло твое письмо. Моему пора отправляться.

St. St. Gilles-sur-Vie

Вознесение Христово, 13-го мая 1926 г.

не кичиться тебе проникновенностью чувства…

Поэтому: чисто-человечески и очень скромно: Рильке-человек. Написав, запнулась. Люблю поэта, не человека. (Теперь ты, прочитав, запнулся.) Это звучит эстетски, т. е. бездушно, неодухотворенно (эстеты — те, у кого нет души, а только пять (часто меньше) острых чувств). Смею ли я выбирать? Когда я люблю, я не могу и не хочу выбирать (пошлое и ограниченное право!). Ты — уже абсолют. Пока же я не полюблю (не узнаю) тебя, я не смею выбирать, ибо не имею к тебе никакого отношения (не знаю твоего товара!).

Нет, Райнер, я не коллекционер, и человека Рильке, который еще больше поэта (как ни поверни — итог один: больше!), — ибо он несет поэта (рыцарь и конь: ВСАДНИК!), я люблю неотделимо от поэта.

Написав: Рильке-человек, я имела в виду того, кто живет, издает свои книги, кого любят, кто уже многим принадлежит и, наверное, устал от любви многих. — Я имела в виду лишь множество человеческих связей! Написав: Рильке-человек, я имела в виду то, где для меня нет места. Поэтому вся фраза о человеке и поэте — чистый отказ, отречение, чтоб ты не подумал, будто я хочу вторгнуться в твою жизнь, в твое время, в твой день (день трудов и общений), который раз навсегда расписан и распределен. Отказ — чтобы затем не стало больно: первое имя, первое число, с которыми сталкиваешься и которые отталкивают тебя. (Берегись — отказа!)

Милый, я очень послушна. Если ты мне скажешь: не пиши, это меня волнует, я нужен себе для самого себя, — я все пойму и стерплю.

Кто ты, Райнер? Германец? Австриец? (Ведь прежде разницы не было? Я не слишком образована — обрывочно.) Где ты родился? Как попал в Прагу? Откуда— «Цари»? Ведь это чудо: ты — Россия — я. — Сколько вопросов!

Твоя земная участь волнует меня еще глубже, чем иные твои пути. Потому что я знаю, как это тяжко — все.

Давно ли ты болен? Как живешь в Мюзо? Красота! Высоко и достойно и серьезно. Есть ли у тебя семья? Дети! (Думаю, нет.) Долго ли еще пробудешь в санатории? Есть ли у тебя там друзья?

Милый, я уже все знаю — от меня к тебе — но для многого еще слишком рано. Еще в тебе что-то должно привыкнуть ко мне.

St. St. Gilles-sur-Vie

Многое, почти все, остается в тетради. Тебе — лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку:

«Когда я неоднократно тебя спрашивала, что мы будем с тобою делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке» А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно. От него веет холодом имущего, в имущество которого я уже включена. Мне ему нечего дать, все взято. Я ему не нужна и ты не нужен. Сила, всегда влекущая, — отвлекает. Нечто в нем (как это зовется, ты знаешь) не желает отвлекаться. Не имеет права.

Фраза из твоего письма: «…если вдруг я перестану сообщать тебе, что со мной происходит, ты все равно должна писать мне всякий раз, когда…»

Прочла и сразу: эта фраза — просьба о покое. Покой наступил. (Теперь ты немного успокоился?)

Знаешь ли ты, что все это значит: покой, беспокойство, просьба, исполнение и т. д. Слушай же — мне кажется, что я знаю точно.

До жизни человек — всё и всегда, живя жизнь, он — кое-что и теперь. (Есть, имеет — безразлично!)

Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда — беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра.

Ты живешь, я хочу тебя видеть. Перевод из Всегда в Теперь. Отсюда — терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час — лишь ступень — к письму.

Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще — хотеть, едино!). Я это заметила и смолкла. Теперь это прошло. С желаниями я справляюсь быстро. Чего я от тебя хотела? Ничего. Скорей уж — возле тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже стало — без тебя. Дальше — пуще. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть!

Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая. Любви я не люблю и не чту.

В великой низости любви —

у меня есть такая строчка.

Итак, Райнер, это прошло. Я не хочу к тебе. Не хочу хотеть. Может быть — когда-нибудь — с Борисом (издалека, без единой строки от меня, он все «почуял»! Слух поэта!) — но когда — как… Не будем спешить!

И — чтобы ты не счел меня низкой — не из-за терзания я молчала — из-за уродливости этого терзания!

Теперь — прошло. Теперь я пишу тебе.

Твои милые фотографии. Знаешь, как ты выглядишь на той, что больше? Словно ты поджидал кого-то — и вдруг тебя окликнули. А другая, поменьше, — прощанье. Отъезжающий, который еще раз-должно быть наспех — лошади уже ждут — оглядывает свой сад, как исписанный лист, прежде чем расстаться. Не отрываясь — освобождаясь. Тот, кто бережно выпускает из рук — целый пейзаж. (Райнер, возьми меня с собой!)

У тебя прозрачные глаза, лазурно-прозрачные — как у Ариадны, а морщинка (вертикальная!) меж бровей — у тебя от меня. Она была у меня уже в детстве — я всегда хмурила брови, раздумывая или злясь.

(Райнер, я люблю тебя и хочу к тебе.)

И вот, твои стихи, Райнер, стихи Рильке, поэта, стихи — поэзии. И моя, Райнер, — немота. Все наоборот. Все правильно.

О, я люблю тебя, иначе я не могу этого назвать — первое попавшееся и все же самое первое и самое лучшее слово.

Райнер, вчера вечером я вышла из дома, чтобы снять белье, ибо надвигался дождь. И приняла в свои объятья весь ветер, — нет! весь Север. И это был ты. (Завтра это будет Юг!) Я не взяла его домой, он остался на пороге. Он не вошел в дом, но едва я заснула, он умчал меня с собой на море.

Подаем только знаки друг другу —

И о любящих, о их включенности и исключенности («Из сердцевины Вечного…»).

И долгий неслышимый путь под луной.

И все ж это называется только так: я люблю тебя.

Любимый! Я хочу подарить тебе слово, может быть, ты его не знаешь.

«Боль — истинное слово, боль — доброе слово, боль — милосердное слово».

(Св. Кунигунда, XIII век)

Да, Райнер! Если бы написала о тебе что-нибудь, это называлось бы: Поверх горы.

Первая собака, которую ты погладишь, прочитав это письмо, буду я. Обрати внимание на ее взгляд.

St. St. Gilles-sur-Vie

у Гёте где-то сказано, что на чужом языке нельзя создать ничего значительного, — я же всегда считала, что это неверно. (Гете никогда не ошибается в целом, он прав в итоговом смысле, поэтому сейчас я несправедлива к нему.)

Поэзия — уже перевод, с родного языка на чужой — будь то французский или немецкий — неважно. Для поэта нет родного языка. Писать стихи и значит перелагать. Поэтому я не понимаю, когда говорят о французских, русских или прочих поэтах. Поэт может писать по-французски, но не быть французским поэтом. Смешно.

Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становишься поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть — всем. Иными словами: ты — поэт, ибо не француз. Национальность — это от- и заключенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что все (и бывшие, и сущие) заключаются в нее. И хороший немец — там! И — хороший русский!

Но в каждом языке есть нечто лишь ему свойственное, что и есть сам язык. Поэтому по-французски ты звучишь иначе, чем по-немецки, — оттого и стал писать по-французски! Немецкий глубже французского, полнее, растяжимее, темнее. Французский: часы без отзвука, немецкий — более отзвук, чем часы (бой). Немецкий продолжает создаваться читателем — вновь и вновь, бесконечно. Французский — уже создан. Немецкий — возникает, французский — существует. Язык неблагодарный для поэтов — потому ты и стал писать на нем. Почти невозможный язык.

Немецкий — бесконечное обещание (тоже — дар!), но французский — дар окончательный. Платен[79] пишет по-французски. Ты («Verger») пишешь по-немецки, то есть — себя, поэта. Ибо немецкий ближе всех к родному. Ближе русского, по-моему. Еще ближе.

Райнер, узнаю тебя в каждой строчке, но звучишь ты короче, каждая строка — усеченный Рильке, почти как конспект. Каждое слово. Каждый слог.

Можно мне поцеловать тебя? Ведь это не более, чем обнять, а обнимать, не целуя, — почти невозможно!

St. St. Giltes-sur-Vie

Райнер, твое письмо я получила в день своих именин —17/30 июля, у меня ведь тоже есть святая, хотя я ощущаю себя первенцем своего имени, как тебя — первенцем твоего. Святой, которого звали Райнер, звался, верно, иначе. Ты — Райнер.

Итак, в день моих именин я получила лучший подарок — твое письмо. Как всегда, совсем неожиданно. Я никогда к тебе не привыкну (как к себе самой!), и к этому изумлению тоже, и к собственным мыслям о тебе. Ты — то, что приснится мне этой ночью, чему я этой ночью буду сниться. (Видеть сон или во сне быть увиденной?) Незнакомкою в чужом сне. Я никогда не жду, я всегда узнаю тебя.

Если мы кому-нибудь приснимся вместе — значит, мы встретимся.

Райнер, я хочу к тебе, ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе. И еще, Райнер («Райнер» — лейтмотив письма) — не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою — засыпать и спать. Чудное народное слово, как глубоко, как верно, как недвусмысленно, как точно то, что оно говорит. Просто — спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку — на твое правое — и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И — его целовать.

Иногда я думаю: я должна воспользоваться той случайностью, что я пока еще (все же!) живое тело. Скоро у меня не будет рук. И еще — это звучит как исповедь (что такое исповедь? хвалиться своими пороками! Кто мог бы говорить о своих муках без упоения, то есть счастья?!) — итак, пусть это не звучит как исповедь: телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю всё, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно. И — слишком доверчиво! Доверчивы — чужие (дикари), не ведающие никаких законов и обычаев. Но местные доверять не могут. К любви все это не относится, любовь слышит и чувствует только себя, она привязана к месту и часу, этого я подделать не могу. И — великое сострадание, неведомо откуда, безмерная доброта и — ложь.

Я чувствую себя все старше. Слишком серьезна — детская игра, я — недостаточно серьезна.

Рот я всегда ощущала как мир: небесный свод, пещера, ущелье, бездна. Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую» любовь — чтоб ее полюбить — возвеличила так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошила. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь, оттого — изумление: именины!).

Любовь ненавидит поэта. Она не желает, чтоб ее возвеличивали (дескать, сама величава!), она считает себя абсолютом, единственным абсолютом. Нам она не доверяет. В глубине своей она знает, что не величава (потому-то так властна!), она знает, что величие — это душа, а где начинается душа, кончается плоть. Чистейшая ревность, Райнер. Та же, что у души к плоти. И я всегда ревновала к плоти: как воспета! История Паоло и Франчески — маленький эпизод. Бедный Данте! — Кто еще помнит о Данте и Беатриче? Я ревную к человеческой комедии. Душу никогда не будут любить так, как плоть, в лучшем случае — будут восхвалять. Тысячами душ всегда любима плоть. Кто хоть раз обрек себя на вечную муку во имя одной души! Да если б кто и захотел — невозможно: идти на вечную муку из любви к душе — уже значит быть ангелом. Нас обманно лишали целого ада! (…trop pure — provoque un vent de dеdain[80])

Почему я говорю тебе все это? Наверное, из страха, что ты увидишь во мне обыкновенную чувственную страсть (страсть — рабство плоти). «Я люблю тебя и хочу спать с тобою» — так кратко дружбе говорить не дано. Но я говорю это иным голосом, почти во сне, глубоко во сне. Я звук иной, чем страсть. Если бы ты взял меня к себе, ты взял бы les plus deserts lieux[81]. Всё то, что никогда не спит, желало бы выспаться в твоих объятьях. До самой души (глубины) был бы тот поцелуй. (Не пожар: бездна.)

Je ne plaide pas ma cause, je plaide la cause du plus absolu des baisers[82].

Ты все время в разъездах, ты не живешь нигде и встречаешься с русскими, которые — не я. Слушай и запомни: в твоей стране, Райнер, я одна представляю Россию.

Кто ж ты все-таки, Райнер? Не немец, хотя — целая Германия! Не чех, хотя родился в Чехии (NB! в стране, которой еще не было, — это подходит!), не австриец, потому что Австрия была, а ты — 6ydeud Ну не чудесно ли? У тебя — нет родины! Le grand poete tschecoslovaque[83] — так писали парижские журналы. Значит, Райнер, в конце концов, ты — словак? Смеюсь!

Райнер, вечереет, я люблю тебя. Воет поезд. Поезда это волки, а волки — Россия. Не поезд — вся Россия воет по тебе, Райнер. Райнер, не сердись на меня или сердись сколько Хочешь — этой ночью я буду спать с тобой. В темноте — разрыв; оттого что звезды, я убеждаюсь: окно. (Об окне я думаю, когда думаю о тебе и себе, — не о постели.) Глаза мои широко раскрыты, ибо снаружи еще черней, чем внутри. Постель-корабль, мы отправляемся в путешествие.

14-го августа 1926 г.

St. St. Gilles-sur-Vie

Райнер, напиши мне открытку, всего два слова: письмо, что было в поезде, получил или — не получил. Тогда я напишу тебе большое письмо.

Райнер, этой зимой мы должны встретиться. Где-нибудь во французской Савойе, совсем близко к Швейцарии, там, где ты никогда еще не был (найдется ль такое никогда? Сомневаюсь). В маленьком городке, Райнер. Захочешь — надолго. Захочешь — недолго. Пишу тебе об этом просто, потому что знаю, что ты не только очень полюбишь меня, но и будешь мне очень рад. (В радости — ты тоже нуждаешься.)

Или осенью, Райнер. Или весной. Скажи: да, чтоб с этого дня была и у меня радость — я могла бы куда-то всматриваться (оглядываться?).

Уже очень поздно и я устала, поэтому обнимаю тебя.

St. St. Gilles-sur-Vie

22-го августа 1926 г.

Райнер, отвечай только «да» на все, что я хочу — поверь, ничего страшного не будет. Когда я говорю тебе, Райнер, что я — твоя Россия, я говорю тебе лишь (еще раз), что люблю тебя. Любовь живет исключениями, обособлениями, отстранениями. Она живет в словах и умирает в поступках. Стремиться быть твоей Россией в действительности — для этого я слишком умна! Оборот речи. Оборот любви. Райнер, я называюсь иначе: я — все, что ты есть, все твое бытие (быть означает: тобой живут. Etre vecu. Chose vecue[84]. Страдательный залог).

Веришь ли, что я верю в Савойю? Верю, как и ты словно в царство небесное. Когда-нибудь… (Как? Когда?) Что я видела в жизни? Вся моя молодость (с 1917-го года) — черная работа. Москва? Прага? Париж? Сен-Жиль? Везде — одно. Плита, метла, деньги (их отсутствие). Вечная нехватка времени. Ни одна женщина из твоих подруг и знакомых не живет так, не могла бы так жить. Не мести, не чистить — вот мое царство небесное. Слишком скромно? Да. Ибо слишком скверно мое царство земное. Райнер, я написала по-немецки: чистить — чистилище (прекрасное слово), чистить здесь, чистилище там, чистить, пока не сметут в чистилище и т. д. Так я пишу, Райнер, — от слова к вещи, слово создавая за словом. Так, думаю, пишешь и ты.

Итак, любимый, не бойся и всегда только «да» на каждое мое мой! дай! — так утешают нищих, невинно и без последствий. Чаще всего моя протянутая рука падает в пустоту, а подаянье — в песок. Чего я от тебя хочу? Того же, чего от всей поэзии и от каждой стихотворной строчки: истины любого мгновения. Выше этого истины нет. Никогда не деревенея — всегда обращаясь в золу. Хочу лишь слова — оно для меня — уже вещь. Поступков? Последствий?

Я знаю тебя, Райнер, как себя самое. Чем дальше от меня — тем глубже в меня. Я живу не в себе самой — вне самой себя. Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня.

Савойя. (Размышленье): Поезд. Билет. Гостиница. (Слава Богу, визы не надо!) И… легкая брезгливость. Нечто уготованное, завоеванное… вымоленное, Ты должен упасть с неба.

Райнер, вполне серьезно: если ты в самом деле, глазами, хочешь меня видеть, ты должен действовать, т. е. — «Через две недели я буду там-то и там-то. Приедешь?» Это должно исходить от тебя. Как и число-

И город. Взгляни на карту. Не лучше ли, если это будет большой город? Подумай. Маленькие города иногда обманчивы. Да, еще одно: денег у меня нет совсем, гроши, что я зарабатываю, тут же улетучиваются (из-за моей «новизны» меня печатают только в «новейших» журналах, а их — в эмиграции — всего два). Хватит ли у тебя денег для нас обоих? Райнер, я пишу и невольно улыбаюсь: вот так гость! Итак, любимый, если когда-нибудь ты вправду захочешь, напиши мне (заранее, ведь мне нужно найти кого-то, кто побудет с детьми) — и тогда я приеду. В Сен-Жиле я пробуду до 1–15 октября, затем — Париж, где всё сначала: ни денег, ни квартиры, ничего. В Прагу я не вернусь, чехи сердятся на меня за то, что я так много и горячо писала о Германии и так упорно молчала о Чехии. А ведь три с половиной года я жила на чешскую «субсидию» (900 крон ежемесячно). Итак, между 1 и 15 октября — Париж. Ранее ноября нам не увидеться. Кстати — можно ведь и где-нибудь на Юге? (Франции, разумеется.) Где, как и когда ты хочешь (начиная с ноября). Теперь это в твоих руках. Можешь, если хочешь… разъять их. Я все равно буду любить тебя — ни больше, ни меньше.

Я радуюсь тебе так, словно ты — целая и всецело новая страна.

Год кончается твоей смертью? Конец? Начало! Ты самому себе — самый новый год. (Любимый, я знаю. Ты меня читаешь раньше, чем я пишу) — Райнер, вот я плачу. Ты льешься у меня из глаз!

Милый, раз ты умер, — значит, нет никакой смерти (или никакой жизни!). Что еще? Маленький городок в Савойе — когда? где? Райнер, а как же гнездо для сна? Ты ведь теперь знаешь по-русски и знаешь, что Nest — гнездо и многое другое.

Не хочу перечитывать твоих писем, а то я захочу к тебе — захочу туда, — а я не смею хотеть, — ты ведь знаешь, что связано с этим «хотеть».

Райнер, я неизменно чувствую тебя за правым плечом.

Думал ли ты когда-нибудь обо мне? — Да! да! да! — Завтра Новый год, Райнер — 1927. 7 — Твое любимое число. Значит, ты родился в 1876 году? (газета)? — 51 год?

Какая я несчастная.

Но не сметь грустить! Сегодня в полночь я чокнусь с Тобой. (Ты ведь знаешь мой удар: совсем тихий!)

Любимый, сделай так, чтобы я часто видела Тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты вправе желать и делать.

В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верши — как и в здешнюю жизнь, не так ли? Ты меня опередил — (и вышло лучше!), и, чтобы меня хорошо принять, заказала — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, по-настоящему, как живого.

Любимый, люби меня сильнее и иначе, чем все. Не сердись на меня — тебе надо привыкнуть ко мне, к такой. Что еще?

Нет, ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече. Ты никогда не будешь далеко: никогда недосягаемо высоко.

Ты — мой милый взрослый мальчик.

Райнер, пиши мне! (Довольно-таки глупая просьба?) С Новым годом и прекрасным небесным пейзажем!

Вельвю, 31-го декабря 1926. 10 час. вечера.

Райнер. Ты еще на земле, не прошло еще суток

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Н. Вундерли-Фолькарт:

…Seit R habe ich Niemanden geliebt, in Niemanden gelebt, er war meine letzte Seele, meine letzte ander-Seele[85] [10; 425].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.

Продолжение на ЛитРес

Читайте также

Райнер Мария Рильке (1875–1926)

Райнер Мария Рильке (1875–1926) «Одна новинка; да всего одна…» Одна новинка; да всего одна разыскана за книжными рядами, смущается, обласканная вами, и отрицает то, что есть она, и жребий свой. Но книгами, вещами вещает нам желанная страна, их счастьем будничность

[1926 год]

[1926 год] [1105] 1926. Лето в Царском Селе. Марыля, Эрмит и я[1106]. Очень розовое небо. Гумилев, Пушкин и

РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ (1875-1926)

РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ (1875-1926) Райнер Карл Вильгельм Йозеф Мария Рильке родился 4 декабря 1875 года в Праге, которая в то время была столицей Богемии, одной из земель Австро-Венгерской империи. Мальчик был единственным ребенком в семье. Отец его, Карл Вильгельм Йозеф Рильке,

МАРИЯ I ТЮДОР (МАРИЯ КРОВАВАЯ)

МАРИЯ I ТЮДОР (МАРИЯ КРОВАВАЯ) (род. в 1516 г. – ум. в 1558 г.) Королева Англии. Восстановила в стране католицизм и жестоко преследовала сторонников Реформации.Мария I правила Англией совсем недолго – с 1553 г. до ноября 1558 г. Но за этот короткий период в Англии было сожжено

Блок – Рильке – Гумилёв

Блок – Рильке – Гумилёв Последняя запись Блока, где упоминается Лариса, от 18 января 1921 года: «Крещенский сочельник. Моховая: Л. Рейснер – Рильке и пр. (Ларисы так и не было…)».Летом 1920 года Лариса Михайловна узнала о смерти немецкого поэта Р. Демеля и начала писать статью

Кеннет Райнер Джонсон Феномен Фулканелли. Тайна алхимика XX века

Кеннет Райнер Джонсон Феномен Фулканелли. Тайна алхимика XX

Глава 3 Переезд в Париж. Рильке. Евразийство. Н.Гронский. «Союз возвращения». А.Штейгер. Отъезд Али. «Дело Рейса». Исчезновение Эфрона. Одна в Париже

Глава 3 Переезд в Париж. Рильке. Евразийство. Н.Гронский. «Союз возвращения». А.Штейгер. Отъезд Али. «Дело Рейса». Исчезновение Эфрона. Одна в Париже Когда «Ковчег» вышел в свет, Цветаева была уже в Париже. Как предполагалось, на время – на то время, которое чешское

1926-й ГОД

1926-й ГОД В работе сознательно перевожу себя на газетчика. Фельетон, лозунг. Поэты улюлюкают — однако сами газетничать не могут, а больше печатаются в безответственных приложениях. А мне на их лирический вздор смешно смотреть, настолько этим заниматься легко и никому

ДУША И СТРАСТЬ Любовный треугольник: Цветаева, Пастернак, Рильке

ДУША И СТРАСТЬ Любовный треугольник: Цветаева, Пастернак, Рильке «Жарким летним утром 1900 года с Курского вокзала отходит курьерский поезд. Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно, приходится

1926 В «Звене» продолжаются «Китайские тени», в «Днях» схожие очерки печатаются под названием «Петербургские зимы». С литературными портретами Ахматовой, Кузмина, Блока, Городецкого выступает в газете «Последние новости». Стихи: «Звено», «Дни», журнал «Благонамеренный»

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *