100 писем к сереже реальная история

«Кто-нибудь видел мою девчонку?» Карины Добротворской

100 писем к сереже реальная история

100 писем к сереже реальная история

100 писем к сереже реальная история

100 писем к сереже реальная история

100 писем к сереже реальная история

Карина и Сергей познакомились в университете, где оба учились на театроведческом факультете. На момент их знакомства Сергей был женат, у Карины был продолжительный роман. Тем не менее вскоре они стали встречаться, а потом и поженились.

100 писем к сереже реальная история

Далее отрывок из рецензии на книгу:

В своих письмах Добротворская последовательно вспоминает историю романа, брака, развода, ухода. Практически — от первых университетских гулянок, первого секса, первого разговора, первых попыток устроить совместный быт, первых поездок за границу — до последних ссор.

Исповедь Добротворской — это личная психотерапия, где интимность бывает даже неуместна и оставляет чувство некоторого неудобства, а автор (интересно, сознательно или нет) не вызывает ни малейшей симпатии.

Что в ней остается? Прежде всего, рассказ об этих 90-х годах, когда все и происходило: весь этот голод, карточки, порошковые блины, мечты о загранице.

100 писем к сереже реальная история

Источник

МнениеЛюбовь до смерти и после: «100 писем к Сереже» Карины Добротворской

Президент издательского дома Condé Nast написала книгу о главной любви в своей жизни

100 писем к сереже реальная история

Текст: Лиза Биргер

Очень красивая, очень успешная и она еще и говорит — примерно так, наверное, реагирует обыватель на внезапную литературную карьеру Карины Добротворской — президента и редакционного директора Brand Development издательского дома Condé Nast International и знаковой фигуры российского гламура. Такой бы сочинять легкомысленные книжки про моду в стиле Vogue, советы девочкам, только ищущим собственный стиль, как правильно носить смокинг. Но вместо этого сначала Карина Добротворская собирает в одну книгу воспоминания ленинградских «блокадных девочек», выстраивая их голод в параллель с собственной булимией, собственными страхами и расстройствами, связанными с едой. И вот теперь выходят ее «Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже» — письма к умершему мужу. Это предельная, очень искренняя и не совсем проза, то есть тексты, не вполне предназначенные для глаз читателя со стороны. Нельзя даже сказать, что эту книгу надо читать прямо сейчас. Ее, может, и вовсе читать не надо. Что не умаляет ее, так сказать, общественной значимости.

100 писем к сереже реальная история

В своих «письмах» (кавычки тут намеренные — слишком уж систематично, хронологично описание событий, это, скорее, такие письма, которые ты пишешь публично, вроде обращений в фейсбуке, чем что-то взаправду интимное) Добротворская последовательно вспоминает историю романа, брака, развода, ухода. Практически — от первых университетских гулянок, первого секса, первого разговора, первых попыток устроить совместный быт, первых поездок за границу (в 90-х это еще означало питаться одним бананом в день, чтобы накопить на один, но шикарный костюм из Парижа) — до последних ссор. Параллелью ко всему этому становится современность, где у героини появляется молодой любовник, и именно он становится катализатором этого моря прорвавшихся наружу букв. Там — мучительный стыд за поклеенные вручную обои, квартира без телефона, ванная, облепленная гигантскими рыжими тараканами, здесь — жизнь в Париже, где каждое утро, выходя из дома, героиня любуется Эйфелевой башней. Там — товары по карточкам, макароны с кетчупом, и блины, испеченные из порошковых яиц и порошкового молока. Здесь — бесконечный рейд по мишленовским ресторанам.

100 писем к сереже реальная история

100 писем к сереже реальная история

Это бесконечно повторяющееся противопоставление вчерашней нищеты с сегодняшним шиком не должно и не задумано быть здесь главным. Однако именно оно и становится. У книги Добротворской есть на самом деле один очевидный, скажем так, источник вдохновения — он даже мельком упоминается в предисловии. Это книга Джоан Дидион «The Year of Magical Thinking» — Добротворская переводит ее как «Год магических мыслей». В своей книге Дидион рассказывает, как провела год своей жизни после того, как ее муж, Джон Данн, скоропостижно скончался в их семейной гостиной от сердечного приступа. Это пронзительное, ошеломляющее чтение является чуть ли не главной американской книгой последнего десятилетия. Обнажаясь, казалось бы, до последнего нерва, на повторе вспоминая прошлое и описывая свои страдания в настоящем, Джоан Дидион впервые в американской культуре легитимизирует страдание. То, что принято прятать — слезы, скорбь, нежелание жить, — становится для нее главным сюжетом.

Добротворская тоже решается писать о том, что в русской культуре не проговаривается. О бедности. О страданиях вокруг бедности. Об интимной жизни двух людей, сексе, изменах. Добавить к этому, что практически всех героев своей книги она называет по именам, — и можно представить, сколь многим людям она решительно не понравится. Однако главной, явно позаимствованной у Дидион, становится здесь мысль о том, что если начать говорить о боли, она утихнет. Такая психотерапия словом, вера в то, что достаточно выговориться, и все пройдет. Так в Средневековье лечили кровопусканием, веря, что с плохой кровью уходит и болезнь. Совершенно ошибочная мысль, между прочим, стоившая нам Робин Гуда.

100 писем к сереже реальная история100 писем к сереже реальная история

Беда в том, что, вдохновляясь Дидион, Добротворская прочитала ее неправильно. Джоан Дидион никогда не обещала, что боль пройдет, мало того, она неоднократно повторяет, что ничего и не проходит. Но она блестящая эссеистка, лучшая в своем поколении, которая годами тренировалась превращать каждое свое переживание в текст. В «The Year of Magical Thinking» она просто за неимением других вариантов превращает себя в подопытную мышь, отстраняясь, наблюдает за собственным страданием. Она там, например, все время читает книги о потере и переживании травмы и сопоставляет замечания докторов и психоаналитиков с собственным опытом. Таким образом, исповедь Дидион обращена к каждому из нас, ее может примерить на себя любой, познавший горечь утраты — то есть все мы. Исповедь Добротворской — это личная психотерапия, где интимность бывает даже неуместна и оставляет чувство некоторого неудобства, а автор (интересно, сознательно или нет) не вызывает ни малейшей симпатии.

То есть как книгу о переживании утраты «письма к Сереже» читать нельзя. Что в ней остается? Прежде всего, рассказ об этих 90-х годах, когда все и происходило: весь этот голод, карточки, порошковые блины, мечты о загранице этсетера, этсетера. Стремление к тому, чтобы «у меня все было», выросло из времени, когда ничего не было. Почитать Добротворскую, так именно это «ничего не было» и является для нее настоящей травмой. Когда влюбляешься в костюмы нового модельера, но они стоят 1000 долларов, а у тебя зарплата 200. Когда едешь в Америку и копишь на новый видак, а его у тебя в первый же день на родине крадут — как пережить такое?

100 писем к сереже реальная история100 писем к сереже реальная история

Добротворская довольно откровенно описывает, что уходила именно к деньгам, что «мне хотелось перемен» — это вот остывающее в ведерке гран крю. И именно поскольку она с нами настолько честна, распинать ее за это не стоит и не хочется. Нельзя не заметить, что все это исповедь женщины, которая, прощаясь с молодым любовником, напоследок говорит ему «твои билеты я отменю сама». Но в прошлом, помимо быта, было еще и искусство — сам Сергей Добротворский и весь его круг были людьми, влюбленными в кино, в книги, в старую культуру. И надо понимать, что весь этот гламур создавали для нас люди, знавшие наизусть фильмы Пазолини.

Когда Добротворская пишет о современности, о молодом любовнике, глотающем сезоны сериалов, она, возможно, неосознанно, противопоставляет вчерашнее впитывание культуры с ее сегодняшним потреблением. Человек современный знает, как правильно крутить гаджеты, но неспособен досмотреть до конца «Осенний марафон». И тут уже непонятно, на что Добротворская жалуется, — совсем за пределами этой прозы оказывается тот факт, что она сама этого человека и создала.

Источник

100 писем к сереже реальная история

Кадр из фильма Евгения Бауэра «Тысача вторая хитрость» (1915)

В 1960-х знаменитая балерина и звезда немого кино Вера Каралли, обращаясь из далекой Вены к московской знакомой, употребила выражение, которое мне очень понравилось: «Это письмо я писала в перчатках». Так вот, статью о книге «Кто-нибудь видел мою девчонку?» Карины Добротворской — президента и редакционного директора Brand Development Conde Nast, я пишу после маникюра.

Почему я начала читать эту книгу, состоящую из «100 писем к Сереже»? Потому что эти письма, адресованы Сергею Добротворскому, моему однокурснику: Ленинградский Институт Театра, Музыки и Кино, выпуск 1981 года. Это значит, что в письмах — история моего поколения, моей юности, — даже, если меня в юности автора книги и не было.

Мне кажется, что, пройдя, — по Данте, — «земной свой путь» до середины, человек все чаще оборачивается назад. Очень важно понять, где начало всех побед или поражений, которые привели тебя туда, где ты сейчас находишься. И, конечно, важно понять, что есть победа и что есть поражение (хотя Пастернак и предлагал не отличать «поражения от победы»). «Ах, — воскликну я, как одна из «трех сестер»: «Если бы знать, если бы знать…»

Карина Добротворская обернулась назад, и то, что она увидела, заставило ее, судя по книге, почти окаменеть на манер жены Лота, и написать, и издать «100 писем». Это книга — прекрасный кентавр или родной двуглавый орел: выбирайте кто что хочет, а мне захотелось как-нибудь покрасивее отразить раздвоенность текста. В чем же его раздвоенность?

Книга заставила меня совершить «путешествие в обратно» — туда, где так «молоды мы были», где еще не были побеждены юношеские иллюзии, где «и больно и приятно», где никто не собирался умирать, и я благодарна автору за это разноцветное ностальгическое чувство. Однако, в какой-то момент наши пути разошлись, и я стала читать книгу, как совсем чужую исповедь. Вдруг, меня, читателя, охватило некоторое чувство неловкости: его испытываешь, когда собеседник хочет посвятить тебя в нечто очень личное, интимное, когда (процитирую Пушкина) «нож целебный» отсекает «страдавший член», но потом возникло новое чувство — любопытство, что скрывать: я занимаюсь кино, а одна из важнейших метафор кинематографа — замочная скважина. Здесь я должна остановиться и увести разговор в сторону от книги Карины Добротворской.

В немом фильме «1002-ая хитрость» Евгения Бауэра — одного из отцов российского кинематографа, есть кадр: замочная скважина, через которую старый муж подсматривает за молодой женой. Он видит ее спину и ее лицо, отраженные в зеркале. А это — вторая метафора кинематографа — зеркало. А вместе с ним — одно из первых киноизображений двойственной природы женщины. Конечно: и Дева Мария, и Мария Магдалина в одном лице.

Возвращаюсь к особенности книги. Исповедь… Я, к сожалению, не священник, чтобы ее принимать. Но так хочется дочитать. Дочитала. Двойственность «100 писем к Сереже», вызвала двойственность моей реакции. Снайперский текст рождает восторг и неловкость одновременно. Начала анализировать. Открыла книгу еще раз, попыталась понять, где впервые ощутила дискомфорт. Вспомнила, что зацепилась за историю с визитом Карины к Ивану Дыховичному от журнала «Сеанс». Я встречала И. В. Дыховичного в театре на Таганке в 1980-х, тогда же устраивала показ его курсовых работ и фильма «Испытатель» в Центральном Доме художника, т.е. имела представление о нем, и мне показалось, что здесь искренность впервые покинула автора. Далее были и другие непростые моменты, но, в конце-концов, ведь пристрастный читатель — тоже психоаналитик, которые ловит пациента, не правда ли?

Еще раз отвлекусь и вспомню две автобиографические книги, которые были написаны в нашей семье. Отец моего мужа — Смехов Борис Моисеевич — автор мемуаров «Кол нидрей». Я сама редактировала этот текст и уговорила родственного автора вести рассказ от первого лица (в начальном варианте действовал герой по фамилии Светлов). Мне казалось, что в этом был неправильный, нехудожественный обман. Вторая книга — Алики Смеховой, «А и Б сидели на трубе». Здесь другая проблема: Алика не могла писать от первого лица: это грозило стать риском для жизни, поэтому она решила сочинять историю, танцующую вокруг реальных событий. Алика поменяла не только имена, профессии, возраст героев, но и некоторые факты.

В жизни связанного со словом человека случаются моменты, когда текст — исповедальный или сочиненный — снимает личное напряжение. В таком случае процесс писания имеет терапевтическую ценность, он сродни психоаналитическому сеансу, во время которого или идет работа над поиском причин невроза, или решается задача: «мой любимый N., прошу тебя, отпусти меня, дай мне наконец свободу жить, дышать…»

Я отложила книгу «Кто-нибудь видел мою девчонку?», но она неожиданно раскрылась на странице «Благодарности». То были не только они, но и объяснения к тексту. Например, вот такое: «Второго героя книги тоже зовут Сережа, в то время как в реальности он — Саша. Но дело не в именах и даже не в характерах, а в силе моих чувств».

Эта фраза сняла с меня все напряжение двойственности: книга «Кто-нибудь видел мою девчонку?» — не бесстрашная исповедь и не тяжкий совершенный долг. Ведь и в самом названии — вопрос не автора, не Карины Добротворской, а адресата, того другого, навсегда оставшегося молодым человека. Это книга — чудесный роман о проблемах кризиса среднего возраста героини, очень похожей на автора, но автором не являющейся, это фантазия о женщине, которая всего добилась, получила все, что хотела, у которой есть все, кроме… любви. Автор поняла, что так бывает, и написала книгу о том, что могло бы быть, если бы текущая «невыносимая легкость бытия» сводилась только к ошибкам юности туманной. Прием — редуктивный анализ, как у Юнга. Результат? Текст. Прекрасный, трагический и двойственный, как русский герб.

Источник

Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже

Посоветуйте книгу друзьям! Друзьям – скидка 10%, вам – рубли

Любить больно. Будто дала позволение освежевать себя, зная, что тот, другой, может в любую минуту удалиться с твоей кожей.

Когда гроб опускали в могилу, жена даже крикнула: “Пустите меня к нему!”, но в могилу за мужем не пошла…

Семнадцать лет назад, в ночь с 26 на 27 августа 1997 года, умер Сергей Добротворский. К тому моменту мы уже два месяца были в разводе. Таким образом, я не стала его вдовой и даже не присутствовала на похоронах.

За эти семнадцать лет не было ни дня, чтобы я с ним не разговаривала. Первый год прошел в полусознательном состоянии. Джоан Дидион в книге “Год магических мыслей” описала невозможность разорвать связь с умершими любимыми, их физически осязаемое присутствие рядом. Она – как и моя мама после папиной смерти – не могла отдать ботинки умершего мужа: ну как же, ему ведь будет не в чем ходить, если он вернется, – а он непременно вернется.

Постепенно острая боль отступила – или я просто научилась с ней жить. Боль ушла, а он остался со мной. Я обсуждала с ним новые и старые фильмы, задавала ему вопросы о работе, хвасталась своей карьерой, сплетничала про знакомых и незнакомых, рассказывала о своих путешествиях, воскрешала его в повторяющихся снах.

С ним я не долюбила, не договорила, не досмотрела, не разделила. После его ухода моя жизнь распалась на внешнюю и внутреннюю. Внешне у меня был счастливый брак, прекрасные дети, огромная квартира, замечательная работа, фантастическая карьера и даже маленький дом на берегу моря. Внутри – застывшая боль, засохшие слезы и бесконечный диалог с человеком, которого больше не было.

Я так свыклась с этой макабрической связью, с этой Хиросимой, моей любовью, с жизнью, в которой прошлое важнее настоящего, что почти не задумывалась о том, что жизнь может быть совсем другой. И что я снова могу быть живой. И – страшно подумать – счастливой.

А потом я влюбилась. Началось это как легкое увлечение. Ничего серьезного, просто чистая радость. Но странным образом это невесомое чувство, ни на что в моей душе не претендующее, вдруг открыло в ней какие-то шлюзы, откуда хлынуло то, что копилось годами. Хлынули слезы, неожиданно горячие. Хлынуло счастье, перемешанное с несчастьем. И во мне тихо, как мышь, заскреблась мысль: а вдруг он, мертвый, меня отпустит? Вдруг позволит жить настоящим?

Годами я говорила с ним. Теперь я стала писать ему письма. Заново, шаг за шагом, проживая нашу с ним жизнь, так крепко меня держащую.

Мы жили на улице Правды. Нашей с ним правды. В этих письмах нет никаких претензий на объективный портрет Добротворского. Это не биография, не мемуары, не документальное свидетельство. Это попытка литературы, где многое искажено памятью или создано воображением. Наверняка многие знали и любили Сережу совсем другим. Но это мой Сережа Добротворский – и моя правда.

Цитаты без ссылок взяты из статей и лекций Сергея Добротворского.

Автор рисунков и стихов – Сергей Добротворский.

8 января 2013

Привет! Почему у меня не осталось твоих писем? Сохранились только несколько листков с твоими смешными стишками, написанными-нарисованными рукотворным печатным шрифтом. Несколько записок, тоже написанных большими полупечатными буквами. Сейчас я понимаю, что почти не помню твоего почерка. Ни мейлов, ни смс – ничего тогда не было. Никаких мобильных телефонов. Даже пейджер был атрибутом важности и богатства. А статьи мы передавали отпечатанными на машинке – первый (286-й) компьютер появился у нас только спустя два года после того, как мы начали жить вместе. Тогда в нашу жизнь вошли и квадратные дискеты, казавшиеся чем-то инопланетным. Мы часто передавали их в московский “Коммерсант” с поездом.

Почему мы не писали друг другу писем? Просто потому, что всегда были вместе? Однажды ты уехал в Англию – это случилось, наверное, через месяц или два после того, как мы поженились. Тебя не было совсем недолго – максимум две недели. Не помню, как мы тогда общались. Звонил ли ты домой? (Мы жили тогда в большой квартире на 2-й Советской, которую снимали у драматурга Олега Юрьева.) А еще ты был без меня в Америке – долго, почти два месяца. Потом я приехала к тебе, но вот как мы держали связь всё это время? Или в этом не было такой уж безумной потребности? Разлука была неизбежной данностью, и люди, даже нетерпеливо влюбленные, умели ждать.

Самое длинное твое письмо занимало максимум полстраницы. Ты написал его в Куйбышевскую больницу, куда меня увезли на скорой помощи с кровотечением и где поставили диагноз “замершая беременность”. Письмо исчезло в моих переездах, но я запомнила одну строчку: “Мы все держим за тебя кулаки – обе мамочки и я”.

Жизнь с тобой не была виртуальной. Мы сидели на кухне, пили черный чай из огромных кружек или кисловатый растворимый кофе с молоком и говорили до четырех утра, не в силах друг от друга оторваться. Я не помню, чтобы эти разговоры перемежались поцелуями. Я вообще мало помню наши поцелуи. Электричество текло между нами, не отключаясь ни на секунду, но это был не только чувственный, но и интеллектуальный заряд. Впрочем, какая разница?

Мне нравилось смотреть на твое слегка надменное подвижное лицо, мне нравился твой отрывистый аффектированный смех, твоя рок-н-ролльная пластика, твои очень светлые глаза. (Ты писал про Джеймса Дина, на которого, конечно, был похож: “актер-неврастеник с капризным детским ртом и печальными старческими глазами”.) Когда ты выходил из нашего домашнего пространства, то становилась очевидной несоразмерность твоей красоты внешнему миру, которому надо было постоянно что-то доказывать, и прежде всего – собственную состоятельность. Мир был большой – ты был маленький. Ты, наверное, страдал от этой несоразмерности. Тебя занимал феномен гипнотического воздействия на людей, который заставляет забыть о невысоком росте: “Крошка Цахес”, “Парфюмер”, “Мертвая зона”. Ты тоже умел завораживать. Любил окружать себя теми, кто тобой восторгался. Любил, когда тебя называли учителем. Обожал влюбленных в тебя студенток. Многие из твоих друзей обращались к тебе на “вы” (ты к ним тоже). Многие называли по отчеству.

Я никогда тебе этого не говорила, но ты казался мне очень красивым. Особенно дома, где ты был соразмерен пространству.

А в постели между нами и вовсе не было разницы в росте.

22 января 2013

Я так отчетливо помню, как увидела тебя в первый раз. Эта сцена навсегда засела у меня в голове – словно кадр из фильма новой волны, из какого-нибудь “Жюля и Джима”.

Я, студентка театрального института, стою со своими сокурсницами на переходе у набережной Фонтанки, около сквера на улице Белинского. Напротив меня, на другой стороне дороги – невысокий блондин в голубом джинсовом костюме. У меня волосы до плеч. Кажется, у тебя они тоже довольно длинные. Зеленый свет – мы начинаем движение навстречу друг другу. Мальчишеская худая фигурка. Пружинистая походка. Едва ли ты один – вокруг тебя на Моховой всегда кто-то вился. Я вижу только тебя. По-женски тонко вырезанное лицо и голубые (как джинсы) глаза. Твой острый взгляд меня резко полоснул. Я останавливаюсь на проезжей части, оглядываюсь:

– Ты что! Это же Сергей Добротворский!

А, Сергей Добротворский. Тот самый.

Ну да, я много слышала про тебя. Гениальный критик, самый одаренный аспирант, золотой мальчик, любимец Нины Александровны Рабинянц, моей и твоей преподавательницы, которую ты обожал за ахматовскую красоту и за умение самые путаные мысли приводить к простой формуле. Тебя с восторженным придыханием называют гением. Ты дико умный. Ты написал диплом об опальном Вайде и польском кино. Ты – режиссер собственной театральной студии, которая называется “На подоконнике”. Там, в этой студии на Моховой, в двух шагах от Театрального института (так написано в билете), занимаются несколько моих друзей – однокурсник Леня Попов, подруга Ануш Варданян, университетский вундеркинд Миша Трофименков. Туда заглядывают Тимур Новиков, Владимир Рекшан, длинноволосый бард Фрэнк, там играет на гитаре совсем еще юный Максим Пежемский. Там ошивается мой будущий лютый враг и твой близкий друг, поэт Леша Феоктистов (Вилли).

Мои друзья одержимы тобой и твоим “Подоконником”. Мне, презирающей подобного рода камлания, они напоминают сектантов. Андеграундные фильмы и театральные подвалы меня не привлекают. Я хочу стать театральным историком, азартно роюсь в пыльных архивах, близоруко щурюсь, иногда ношу очки в тонкой оправе (еще не перешла на линзы) и глубоко запутана в отношениях с безработным философом, мрачным и бородатым. Он годится мне в отцы, мучает меня ревностью и проклинает всё, что так или иначе уводит меня из мира чистого разума (читай – от него). А театральный институт уводит – каждый день. (Недаром театр на моем любимом сербском – “позорище”, а актер – “глумец”.)

Мы ходили на репетиции к Кацману. Его предыдущий курс был звездным курсом “Братьев Карамазовых” – Петя Семак, Лика Неволина, Максим Леонидов, Миша Морозов, Коля Павлов, Сережа Власов, Ира Селезнева. Кацман любил меня, часто останавливал на институтских лестницах, задавал вопросы, интересовался, чем я занимаюсь. Я болезненно стеснялась, что-то лепетала про темы своих курсовых. Вместе с Кацманом на Моховой преподавал Додин и именно тогда выпустил “Братьев и сестер”, на которых мы ходили по десять раз. Лучшие педагоги были еще живы – студентки-театроведки млели от лекций Барбоя или Чирвы, в аудиториях витали эротические флюиды. Студенты-актеры носились со своими невоплощенными талантами и неясным будущим (про самых ярких говорили: “Какая прекрасная фактура!”); студентки-художницы носили длинные юбки и самодельные бусы (ты называл эту манеру одеваться “магазином Ганг”); студенты-режиссеры вели беседы о Бруке и Арто в институтской столовой за стаканом сметаны. Так что и ленинградский театр, и ЛГИТМиК (он сменил столько названий, что я запуталась) были еще полны жизни и притягивали одаренных и страстных людей.

Тогда, на Фонтанке, когда я остановилась и обернулась, то увидела, что ты тоже обернулся. Через несколько лет все запоют: “Я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она, чтоб посмотреть, не оглянулся ли я”. Мне показалось, что ты посмотрел на меня почти презрительно. При твоем маленьком росте – сверху вниз.

Ты потом говорил мне, что не помнишь этой встречи – и что вообще увидел меня совсем не там и не тогда.

26 марта 2013

Так обидно, что сегодня тебя не было рядом со мной. Я ходила на выставку “Дэвид Боуи” в лондонском музее Виктории и Альберта. Я о ней столько слышала и читала, что казалось, я там уже побывала. Но, оказавшись внутри, почувствовала, что сейчас потеряю сознание. Там было столько тебя, что я эту выставку проскочила почти по касательной, не в силах впустить в себя. Потом сидела где-то на подоконнике у внутреннего музейного дворика и старалась удержать слезы (увы, безуспешно).

И дело не в том, что ты всегда восхищался Боуи и сам был похож на Боуи. “Хрупкий мутант с кроличьими глазами” – так ты его однажды назвал. И не в том, что твои коллажи, рисунки, даже твой полупечатный почерк так напоминали его. И даже не в том, что для тебя, как и для него, так много значила экспрессионистская эстетика, так важны были Брехт и Берлин, который ты называл городом-призраком, исполненным пафоса, пошлости и трагизма. Дело в том, что жизнь Боуи была бесконечной попыткой превращения себя в персонаж, а жизни – в театр. Сбежать, спрятаться, изобрести себя заново, обмануть всех, закрыться маской.

Я нашла твою статью о Боуи двадцатилетней давности. “Кинематограф по определению был и остается искусством физической реальности, с которой Боуи долго и успешно боролся, синтезируя собственную плоть в некое художественное вещество”.

Помню, как ты любовался его разноцветными глазами. Называл его божественным андрогином. Как восхищался его персонажем – ледяной белокурой бестией – в умозрительном и статичном фильме Осимы “Счастливого Рождества, мистер Лоуренс”, который ты любил за нечеловеческую красоту двух главных героев. Как говорил, что вампирский поцелуй Боуи с Катрин Денев в “Голоде” – едва ли не самый прекрасный экранный поцелуй. Тогда меня всё это не слишком впечатляло, но теперь неожиданно ударило в самое сердце. И в той же твоей статье я читаю: “Кинематограф так и не уловил закон, по которому живет это вечно изменяющееся тело. Но кто знает, может быть, именно сейчас, когда виртуальная реальность окончательно потеснила физическую, мы все-таки узреем истинный лик того, кто не отбрасывает тени даже в ослепительном луче кинопроектора”.

Ну почему, почему у меня текут эти глупые слезы? Ты умер, он жив. Счастливо женат на роскошной Иман, остепенился, обрел вполне себе физическую реальность – и как-то живет со своим виртуальным мифом.

29 марта 2013

Сегодня так скучаю по тебе! Рылась в сети – вдруг найдется что-то, что я о тебе совсем не знаю? Разыскала письма Леньки Попова, блестящего театрального критика, одного из тех, кто называл тебя учителем. (Вот привычно написала “Ленька” и вспомнила, что Попов всегда страстно защищал букву “ё”. Так что – все-таки – Лёнька.) Он умер через два года после тебя – от лейкемии. Говорят, накануне смерти он просил театральную афишу – был уверен, что к концу недели сможет пойти в театр. Ему было тридцать три, меньше, чем тебе на момент твоей смерти. Он умер так нелепо, так рано. Почему? Он не убегал от себя (ты писал, что романтический герой всегда бежит от самого себя, а значит – по кругу), не осмыслял свой обожаемый театр как трагический медиум. Хотя что я о нем знала?

Лёнькины письма я тогда пропустила. Я столько лет после твоей смерти жила как сомнамбула – и так много всего мимо меня проскользнуло. В одном письме Лёнька пишет своему приятелю Мише Эпштейну, это 1986 год: “Мишка, ты видел этого человека?! Ну так что тут говорить? Говорить ли о том, какое счастье с ним работать, общаться с ним и вообще. Если он далеко не бездарный актер, гениальный организатор (это половина режиссерского успеха), великий педагог, непревзойденный рассказчик, собеседник и собутыльник, большой знаток современного искусства, философии, музыки – ну что там перечислять все его достоинства? После встречи с ним мы встречались с Трофименковым где-нибудь около полугода и не могли говорить ни о чем, кроме как о нем”.

Кажется, именно Лёнька, твой фанатичный студиец, затащил меня на премьеру пьесы Воннегута “С днем рождения, Ванда Джун!” в твоем театре-студии “На подоконнике”. А может быть, меня позвала Ануш, подруга первого года моей институтской жизни. По-армянски яркая Ануш носила смелые малиновые штаны из плащевки, которые я одалживала у нее в решающие моменты, и играла в “Ванде Джун” главную женскую роль. Ты потом не раз говорил мне, что режиссер должен быть влюблен в свою актрису, и, думаю, был немного влюблен в Ануш. Шла я на этот спектакль неохотно, ничего хорошего не ожидая. Я испытывала инстинктивное отторжение от всякой любительщины – от параллельного кино до подпольного театра. Меня миновал эйфорический этап группового единения, который, наверное, нужно пройти в молодости. Я ведь рассказывала тебе, что в детстве ревела от ужаса на демонстрациях, всегда боялась толпы и так и не полюбила большие компании. “Всякая стадность – прибежище неодаренности”, – цитировала я Пастернака. И до сих пор отовсюду сбегаю. То есть у меня даже получается веселиться, особенно если я выпью много шампанского, но быстро наступает момент, когда мне надо тихо исчезнуть.

Когда мы были вместе, ты всегда уходил со мной. А когда ты был без меня, ты оставался?

Твой спектакль “Ванда Джун” играли летом восемьдесят пятого года. Значит, мне было девятнадцать лет – как и Трофименкову, и Попову, и Ануш. А тебе – целых двадцать семь. Ну вот, а ты казался мне таким взрослым, несмотря на твой мальчишеский облик.

Мне выдали отпечатанную на ксероксе программку, из которой я узнала, что ты нарисовал ее сам. И что сам будешь играть одну из ролей – повешенного майора-нациста, явившегося с того света. А костюмы сделаны Катериной Добротворской – кажется, именно так я впервые узнала, что у тебя есть жена.

Жену мне показали – по-моему, она тоже появилась в спектакле в маленькой роли. Но на сцене я ее не запомнила. Меня поразило, какая она высокая – выше меня – и гораздо выше тебя. Смуглая, худая, с хрипловатым голосом, слегка восточным лицом и глазами без блеска.

Из того, что происходило на сцене, мне не понравилось ничего. Заумный текст, деревянная Ануш, еще какие-то люди, аляповато раскрашенные. Мне было неловко смотреть на сцену. Лёнька Попов в одном из писем писал, что процесс увлекал вас больше, чем результат. Мне теперь так стыдно, что я никогда не говорила с тобой об этой студии, об этом спектакле, отмахнулась от них, как от дилетантской ерунды. Ты, с твоим самолюбием, зная мое отношение, тоже об этом не вспоминал. Я вычеркнула целый – такой огромный – театральный кусок из твоей жизни. Считала его недостойным тебя? Ревновала к прошлому, где меня не было? Была равнодушна ко всему, что меня непосредственно не касалось? Или – как всегда – боялась любого подполья, чувствуя опасность, понимая, что мне там не место, что там ты ускользаешь от меня – и туда в конце концов и уйдешь? Я так хотела бы сейчас сесть с тобой на кухне над кружкой крутого черного чая (на твоей любимой кружке была эмблема Бэтмена) и всё-всё у тебя выспросить. Как вы нашли эту студию? Почему решили делать Воннегута? Почему выбрали такую нудную пьесу? И как это подвальное помещение отнимали, и как ты бегал сражаться за него по обкомам и пытался очаровать теток с халами на голове (я узнала об этом только из твоих коротких писем Лёньке Попову в армию). И правда ли, что ты был влюблен в Ануш? А отдал бы ты эту роль мне, если б я пришла вместе с ней в вашу студию “На подоконнике”? И как вы на этом подоконнике проводили дни и ночи? Все, конечно, смотрели на тебя восторженными глазами, открыв рот? А ты раздувался от гордости и был счастлив? Ничего никогда я так и не спросила, по-свински редактируя твою жизнь, которая в мою схему не укладывалась.

Да, всё в этой подвальной студии (довольно большой и даже неожиданно светлой) показалось мне тоскливым и бессмысленным. Всё, кроме тебя. Ты появился в черной рубашке, залитый кровью, с выбеленным и раскрашенным лицом, как на Хэллоуин, в женских сапогах и с игрушечной обезьянкой в руке. Демонический грим был не страшен, а смешон, но мне почему-то было не смешно. Сейчас я уверена, что ты рисовал свой грим с Боуи, но тогда я едва ли знала, кто это такой. Энергия, исходящая от тебя, была такой сильной, что у меня мурашки по коже пошли. Я вспомнила твой острый взгляд тогда, на Фонтанке. Когда ты выходил на сцену, я тоже остро чувствовала твое физическое присутствие.

Я всегда верила только в результат, меня не волновал процесс. Я не признавала гениев, пока не убеждалась, что они создали нечто и впрямь гениальное. С этого спектакля я вышла с ощущением, что посмотрела ерунду, созданную выдающимся человеком.

Прости, что я никогда тебе этого так и не сказала.

30 марта 2013

Я много лет о тебе ни с кем не говорила. Ни с кем. Я могла тебя процитировать или вспомнить одну из твоих блестящих реплик. Но говорить о тебе – нет, не могла. Было слишком больно. Возникало ощущение, что тем самым я тебя предаю. Или с кем-то делю. Даже если твои родители произносили что-то вроде “А вот Сережка бы, наверное, сейчас…” – я молчала в ответ.

И вдруг – я заговорила. С удивлением обнаружила, что не только не чувствую боли, произнося твое имя или странное словосочетание “мой первый муж”, но даже получаю от этого удовольствие. Что это? Почему? Потому ли, что я стала тебе (и о тебе) писать, понемногу выпуская своих демонов? Или потому, что я влюбилась?

Сегодня я видела Таню Москвину – впервые за много лет. Вы вместе учились в институте, ты восхищался мощью ее критического дара и способностью ничего и никого не бояться. Танька всегда резала правду-матку, была иррациональна, пристрастна и явно страдала от того, что ее тонкая душа помещена в несообразно большое тело (ты наверняка так же страдал от своих “карманных” размеров). Однажды, когда мой сын Иван был еще совсем маленьким, Москвина пришла ко мне в гости. Иван внимательно посмотрел на ее яркое асимметричное лицо. Она, как и я, перенесла в юности неврит лицевого нерва. Когда меня в восемнадцать лет привезли с наполовину парализованным лицом в больницу, медсестра, записывающая мои данные, спросила: “Работаете, учитесь?”. – “Учусь в театральном институте, на театроведческом факультете”. – “Слава богу, что на театроведческом. Актрисы-то из вас теперь не выйдет, с таким-то лицом”. Что из меня теперь не выйдет красивой женщины и что это для меня куда большая драма, ее не занимало.

– А почему у тебя один глаз меньше другого? – поинтересовался Иван у Москвиной.

– Сейчас я как дам тебе в глаз, и у тебя будет то же самое, – немедленно парировала Танька. То, что такое обычно не говорят маленьким детям, ей и в голову не приходило. Так она жила – ни в чем никаких ограничений. Ты свою бунтарскую природу мучительно укрощал, к тому же был деликатен и не любил задевать людей. А Танька позволяла себе всегда и во всем быть собой и ничего не делать наполовину. Если бутылка водки – то до дна. Если страсть – то до победного конца. Если ненависть – то до самых печенок. Она умела быть так упоительно свободной и так одержимо неправой, что ты немного ей завидовал. Она тебе всегда отдавала должное, как будто ваша группа крови, замешанная на питерском патриотизме, была одинаковой.

Сегодня Москвина рассказала мне, как ты впервые показал ей меня – в библиотеке Зубовского института на Исаакиевской, 5, куда вы с ней два раза в неделю ходили в присутствие.

– Смотри, какая девушка, – гордо сказал ты. – Это Карина Закс. Она очень интересуется рок-культурой.

– А наш роман уже начался тогда? – спросила я Таню.

– Кажется, нет. Но он уже явно был влюблен. Ну да, рок-культура, конечно. На третьем году обучения я написала курсовую работу под названием “Над пропастью во ржи”. Тогда было модно рассуждать про молодежную культуру. Альтернативную молодежь, разными способами выказывающую презрение к обществу, почему-то называли системой, а мохнатых татуированных юношей, которые скандировали “Мы вместе!” на концертах “Алисы”, – системщиками (сейчас системой называют тех, кто группируется вокруг власти и денег, а системщиками – тех, кто приводит в порядок компьютеры). “Мир, как мы его знали, подходит к концу”, – с особым ленинградским придыханием пел Гребенщиков, закидывая голову и закрывая глаза. Он был первым рокером, чью кассету я слушала по десять раз на дню, еще не зная, как он золотоволос и хорош собой. Ленинградский рок-клуб, погружавший нас в сексуальный экстаз, латышская картина “Легко ли быть молодым?”, Цой, похожий на Маугли и всегда одетый в черное, бешеный Кинчев с подведенными глазами в фильме “Взломщик”, передачи “Взгляд” и “Музыкальный ринг” на ленинградском телевидении, где взрослые дяди снисходительно пытались разобраться с неформалами и как-то отформатировать рокеров (легче всего этому форматированию поддавался, конечно, БГ, которому на любые системы всегда было наплевать). Я написала страстную курсовую от первого лица, где мой папа высказывал пошло-примирительные идеи старшего поколения, где институтские гардеробщицы ругали мерзкую волосатую молодежь и где цитаты из “Аквариума”, “Алисы” и шинкаревских “Митьков” иллюстрировали мои наивные мысли о духовной свободе. Эта захлебывающаяся студенческая работа понравилась руководительнице критического семинара Татьяне Марченко. Она показала ее Якову Борисовичу Иоскевичу, который вместе с тобой делал сборник статей о молодежной культуре. Меня вызвали на Исаакиевскую – на встречу с вами обоими. Я готовилась к этой встрече, безжалостно завивала длинные волосы горячими щипцами, румянила щеки ватой, густо красила ресницы (тушь надо было развести слюной) и слоями накладывала тональный крем. Зачем я это делала – понятия не имею, моя кожа была идеально гладкой и косметики не требовала. Но мне с детства казалось, что можно быть лучше, красивей, хотелось преодолеть разрыв между тем, какой я была на самом деле и какой могла бы быть, если б… Если б что? Ну хотя бы волосы были кудрявей, глаза больше, а щеки румяней. Как будто, намазывая лицо тональником (продукт совместного творчества L’Oreal и фабрики “Свобода”, конечно же, неправильного оттенка, куда темнее, чем требовался моей бледной коже), я пряталась под маской. При этом я надела джинсы с шестью молниями – молодежная культура все-таки. Не жук чихнул.

Я была уверена, что ты будешь меня хвалить, ведь не каждую студентку третьего курса собираются печатать во взрослом научном сборнике. Ты вошел на кафедру, смерил меня ледяным взглядом (я спросила себя, помнишь ли ты нашу встречу на Фонтанке) и высокомерно сказал:

– Я не поклонник такого стиля письма, как ваш.

Я молчала. Да и что можно было ответить? Я-то считала, что написала нечто и вправду классное. И вообще, не я сюда напросилась, вы меня позвали.

– Вы пишете очень по-женски, истерично и эмоционально. Очень сопливо. Много штампов. И к тому же это надо будет в два раза сократить, – произнося всё это, ты почти на меня не смотрел. Ты потом говорил мне: “ Ты была такая царственная и красивая, что я совсем растерялся, нахамил тебе и даже взглянуть на тебя боялся”.

Я продолжала молчать. В этот момент на кафедру вошел Яков Борисович.

– А, так это вы – та самая Карина? Прекрасная работа, прекрасная. Очень украсит наш сборник – написано так страстно и с такой личной интонацией.

Помню, что я испытала благодарность ему и обиду на тебя, который в этот момент равнодушно смотрел в окно.

Текст я действительно сократила вдвое. Но не убрала из концовки своего отца с его репликами из репертуара тогдашних “папиков” (“папиным” в то время называли не только кино). Тебе этот финал казался глупым, а мне – принципиальным, потому что мне хотелось сохранить эту личную интонацию. Обида долго не проходила, я не могла забыть, как ты со мной обошелся. С тех пор мне казалось, что ты продолжаешь меня презирать, и, когда я где-то встречала тебя, я как будто слышала твой голос: “Я не поклонник такого стиля…” И бурчала себе под нос: “Ну а я не поклонник вашего интеллектуального занудства”.

Но цену этому занудству я уже начала понимать.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *